Татьяна Толстая:
Легкие миры
- Иллюстрация: Алексей Курбатов
Дэвид и Барбара, нахохлившись, смотрели на меня не мигая. В руке у меня была авторучка с черными чернилами, и я должна была поставить последнюю подпись на контракте о покупке дома. Дэвид и Барбара разводились и продавали дом в Принстоне, штат Нью-Джерси, а я его покупала. Мы сидели в адвокатской конторе. А за окном буйствовал тяжелый американский ливень – погодка была примерно такая, как в Петербурге в 1824 году, вода била с неба с какой-то особо бешеной яростью, на десять метров вдаль ничего не было видно, кроме мутной водяной стены, а то, что было видно, внушало ужас: уровень бурлящего на земле потока уже дошел до середины колеса припаркованной за окном машины и поднимался выше со скоростью секундной стрелки.
– Да, может затопить, – равнодушно сказал адвокат, проследив за моим взглядом. – В Нью-Джерси после таких ливней тысячи машин продаются как подержанные. Но покупать их я бы не посоветовал, это погибший товар. Впрочем, это всегда остается вашим выбором.
– А дом? – спросила я. – Дом может затопить?
– Дом стоит на горке, – заерзал Дэвид. – Соседей заливает, но нас пока...
– Плиз, мистер П.! – строго напомнил адвокат.
Адвокат запрещал Дэвиду говорить со мной, а мне – с Дэвидом. Предполагалось, что Дэвид сболтнет лишнее, например расскажет о скрытых недостатках своего дома, я ахну, и цена на строение раз – и упадет. И Дэвид потерпит урон. Или – вот как сейчас – Дэвид накормит меня пустыми обещаниями, якобы горка гарантирует сохранность имущества, а я поверю; а потом я, допустим, вхожу в домик, а там в подвале колышется вода. Вот и обманул Дэвид, да еще в присутствии двух юристов, тут-то я и подам на него в суд, пойдет тяжба – ой, не отвяжешься. Дэвид по сценарию должен был быть холоден, замкнут и нейтрален. Любезен и далек.
Это Дэвид-то! Он был так неподдельно рад, что кто-то хочет купить у него дом, по американским меркам совсем позорный: длинный серый недостроенный сарай с протекающей крышей, спрятанный в глубине заросшего, запущенного участка в непрестижном сельском углу: адрес, для понтов, принстонский, а на самом деле это черт знает где. Глухой лес, разбитая дорога, уводящая к брошенным, разрушающимся строениям; там, в конце дороги, в чаще, вообще стояла избушка, которую я называла про себя Конец Всех Путей: заколоченная, с выбитыми стеклами, истлевшая до цвета золы, она рухнула бы сразу вся, если бы ее не держали, пронзив как копьями, два десятка тонких и крепких деревьев, проросших сквозь нее ровненько, пряменько, невозможненько, непостижименько.
Дэвид был честным и простым, уж совсем честным и простым, он аж таращился от желания не обмануть, не объегорить даже случайно. Показывал, как сгнили полы в его кухоньке: линолеум протерся до дыр, его тридцать лет не меняли! Но доски еще держатся. Предлагал встать на четвереньки и заглянуть вместе с ним под какой-то шкаф – там в полу не хватало целого куска. Дергал оконные рамы с присохшими, утопленными в масляной краске шпингалетами: совсем плохие! Поменять придется! Подробно рассказал, где протекает крыша, куда подставлять ведра. И про то, какой облом у него вышел с террасой. Нет у Дэвида террасы, то есть она есть, но в мечтах. А в реальности – ну нет. Вот сами смотрите. И он, побившись бедром, не с первого раза распахнул забухшую скособоченную дверь из клееной фанеры, темневшую в торце этого убогого жилья, – а там!.. Там была волшебная комната.
Вы делали шаг – и выбирались из полутемного, узкого, низкого земного пенала на воздушную, висящую невысоко над землей веранду. И левая, и правая стена были стеклянными от пола до высокого потолка и выходили в зеленые сады, в которых порхали маленькие красные птички и что-то колыхалось, цвело и оплетало деревья.
– Вот рамы я сделал, это очень хороший мастер, к нему очередь на несколько лет, – сказал Дэвид извиняющимся тоном. – Я потратил много денег. Очень много. Может быть, тысячи две. Две с половиной. А на террасу не хватило.
Он потянул раздвижную стеклянную дверь, похожую на стрекозиное крыло, и стена отъехала в сторону. За порогом была небольшая зеленая пропасть, а чуть дальше росла сосна, и в солнечной сетке под ней пробились сквозь прошлогодние иголки и стояли, потупившись, ландыши. Сердце мое сбилось на один стук.
– Нет террасы, – с сожалением повторил Дэвид. – Тут вот должна была быть терраса.
Как настоящий гребанько, Дэвид взялся воплощать свою мечту о рае, не рассчитав средств. И эта нелепая, чудесная постройка, эта воздушная, прозрачная коробка, обещавшая выход в легкие миры, застряла в здешнем, тяжелом и душном.
– Но ведь ее еще можно построить, – сказал он. – Это надо написать заявление в строительный отдел нашего муниципалитета, и они дадут разрешение.
– А почему вы вообще дом продаете? – спросила я.
– Я хочу купить ранчо и скакать на лошадях, – Дэвид опустил глаза. За нашей спиной Барбара глухо зарыдала, задушила в себе рыдания, и, когда мы вернулись в темный дом, она уже вполне держала себя в руках.
– Я беру, – сказала я. – Меня устраивает.
Вот сейчас я поставлю на американской бумажке свою нечитаемую закорючку, и один акр Соединенных Штатов Америки перейдет в мои частные руки. Стоит – а вернее, течет, хлещет и бурлит – 1992 год, и я приехала из России, где все развалилось на части и непонятно, где чье, но уж точно не твое, и где земля уходит из-под ног, – зато тут я сейчас куплю себе зеленый квадрат надежной заокеанской территории и буду им владеть, как ничем и никем никогда не владела. А если кто сунется ко мне в дом без спросу – имею право застрелить. Впрочем, надо уточнить, какие права у воров и грабителей, потому что на них тоже распространяется действие Конституции.
Ну вот, например, мы с Дэвидом точно договорились, что я покупаю его дом, и даже сели и выпили по этому поводу, стараясь не смотреть на Барбару, которая уходила рыдать то в спальню, то в сад; Дэвид рассказал, что первыми владельцами дома была какая-то бездетная негритянская пара, и все вот эти цветы – он обвел сад, уже осенний, уже отцветший, рукой – все эти цветы посадила жена, а что делал муж, мы не знаем. И у нее все удивительно росло, вы увидите потом, когда снова придет весна; вы все увидите. Дело о покупке тянулось целое лето: пока колледж подтвердил, что я принята на работу, пока банк одобрил мою несуществующую еще зарплату и вычислил процентную ставку, под которую он выдаст мне кредит, пока юрист Дэвида разбирался с разводом Дэвида и Барбары и распределением между ними денег, вырученных за дом, – да много еще какой было бюрократической возни – ушло тепло, пожухли листья, дом стоял темный и грустный.
Мы обо всем договорились и даже немножко подружились – Барбара уже не притворялась, а ходила по дому ссутулившись, с заплаканным лицом, с красными глазами, повесив руки плетьми, и обреченно ждала, когда наступит конец. Дэвид уже показал мне все свои мужские сокровища, хранимые в гараже: рубанки, стамески, шуруповерты и дрели; мужчины всегда показывают женщинам эти интересные инструменты, и женщины всегда делают вид, что инструменты эти просто чудо как хороши. Он даже снял со стены салазки дедушки – дедушка катался на них с горки в двадцатых годах, румяный, щекастый, пятилетний дедушка; а когда он пошел в школу – а это полторы мили по холодному снегу, – его мама вставала затемно и пекла для него две картофелины, чтобы он держал их в карманах и грел руки на долгом своем детском пути. И Дэвид подарил мне эти салазки, и я не знала, что с ними делать. Еще он подарил мне ненужные ему теперь планы перестройки дома, альбом с кальками, демонстрирующими маниловские мечты: вот дом стоит руина руиной; вот он обретает крылья справа и слева; вот над ним взлетает мезонин с полукруглым окном; вот его оборками опоясывают террасы, – короче, Дэвид отравил меня, заманил, завлек; продал мне свои мечты, сны, воздушные корабли без пассажиров и с незримым кормчим.
Между тем я снимала ненужное мне теперь дорогостоящее жилье, где держала свой жизненный багаж, накопленный за три года жизни в Америке. Не бог весть что там было, но все же семья из четырех человек обрастает бренными предметами – бренными чемоданами и бренной посудой – со страшной силой. У нас даже был бренный стол и четыре совсем уж бренных стула. Я спросила Дэвида: нельзя ли уже привезти весь этот скарб в дом – в наш с ним дом – и запихнуть, например, в подвал? Дэвид был не против. Но он – на всякий случай – спросил своего юриста, и юрист страшно забеспокоился, забегал и запретил: хранение моих вещей в еще не купленном мною доме означало бы, по законам Нью-Джерси, какое-то хитрое поражение в правах – поражен был бы Дэвид, а я то ли имела бы право отнять у него дом, не заплативши, то ли еще как-то закабалить, поработить и ограбить владельца.
Так что это было нельзя, и я с ужасом смотрела, как истощаются мои последние денежные запасы, – значит, и крышу мне в этом году будет не починить, и на новую ванну – вместо старого Дэвидова корыта – мне тоже не хватит. И не хватит на газонокосилку, без которой, я уже знала, тут никак, а вот на новый линолеум – на линолеум хватит, потому что я буду клеить его сама и куплю не целым куском, а подешевле, квадратами. Такими белыми и черными, как на картине художника Ге, где царь Петр допрашивает царевича Алексея.
Я опять посмотрела в окно и увидела, что вода уже добурлила до дверей моей машины, и если я сейчас не подпишу, то уехать отсюда будет, в общем, не на чем. И я решилась и подписала. И дом стал моим, а я – его.
Все участники процесса получили или отдали свои деньги, испытали сложные противоречивые чувства и разъехались кто куда: Дэвид скрылся в стене дождя на своем грузовичке, Барбара ушла в водопад уже ни от кого не скрываемых слез, а я с семьей отправилась в свой дом, о котором нельзя было сказать с уверенностью, стоит ли он еще или уже нахрен смыт водой.
Он был совсем пустой, голый, старенький. Полы были темными и затоптанными, окна занавешены только с улицы – темными еловыми ветвями; не люблю я ели, это дерево мертвецов. Еще хуже голубые ели, цвета генеральского мундира, ну так их и высаживают там, где лежат карьерные покойники; одна такая елочка светлела на участке соседа. Мне, значит, на нее смотреть.
Под потолком, в углах, уже покачивалась коричневая паутина. Проворный американский паук изготавливает высококачественную паутину за ночь, а так как Барбара уже давно бросила все заботы о доме, паутина лежала в несколько слоев и легко могла бы выдержать вес небольших предметов, если бы кто-то зачем-то стал их на нее класть. Мои мужчины мрачно прошлись по тусклым каморкам. Потом распаковали свои компьютеры и уставились каждый в свой экран.
Волшебная комната тоже была печальной и холодной. И стеклянные двери ее открывались совсем в никуда.
И любила этот дом я одна.
- Иллюстрация: Алексей Курбатов
Первая хозяйка моего домика, негритянка, про которую я ничего не знаю, и правда засадила весь сад цветами. Вдоль дорожки, ведущей с улицы к дому, до сих пор была видна длинная гряда ирисов. Под деревом, именуемым катальпа, у нее был маленький розарий; он одичал, но когда я вырвала гигантские американские сорняки и вырубила чудовищные американские колючки – спирали с шипами, годные для установки по периметру особо охраняемой зоны, – обнаружились вполне себе прекрасные белые розы, и, в общем, они даже пахли, хотя в Америке цветы не пахнут, овощи не имеют вкуса, и вообще, запахи в целом в здешней культуре не приветствуются.
Посреди лужайки, перед домом она посадила японский клен, тот, у которого красные маленькие резные листья. Это она хорошо сделала! Я часто думала о ней, почему-то представляя себе ее в голубом платье: как она выходит из нашего с ней серого дома, щурится на солнце, как идет к белым розам, к сиреневым, сложно-гинекологическим в своем устройстве ирисам, как касается красных листьев черной-черной рукой и сама смотрит и видит, как это красиво. Еще она, как я выяснила, сажала нарциссы, но за много лет они ушли с участка на юг, и я находила их на границе со своими южными соседями, в зарослях и лианах, там, докуда ноги уже не доходили, а руки еще дотягивались. Конечно, я выкопала их и вернула к дому, ведь она так и хотела с самого начала. И мне казалось, что она прошла мимо и посмотрела.
Следы ее я находила повсюду на участке – а он был огромным. Я уже скоро знала, что она сажала на южной стороне, а что на восточной, что прятала под сосной – как те ландыши, – а что ей хотелось видеть у самого крыльца – чахленького нашего крыльца в три ступени. Когда настало пышное американское лето, я окончательно оценила ее замысел: огромная стена кустарника, высаженная по краю участка, поднялась и полностью закрыла нас от дороги, машин, выхлопов, звуков, чужих глаз. Мы никого не видели, и нас не видел никто. Если не знать, что вон там, за этой зеленой стеной, есть наш дом – можно было и не догадаться. А вечером он сливался по цвету с сумерками, и я бы сама не увидела его с улицы.
В коридорчике с потолка свисала веревка. Зачем веревка? Я потянула за нее, и из потолка выехала чудесная складная лестница. Это был ход на чердак. Там пересыхали, распадаясь, несколько картонных коробок с рухлядью шестидесятых годов – кофточки и фартучки, которые носить и тогда уже не больно-то хотелось, а выбросить было как-то жалко. Совсем неинтересные. И масса открыток, с Рождеством, с Пасхой, тоже совсем некрасивые и неинтересные. Мерри Кристмас, дорогие Билл и Нора. Мерри Истер. Значит, ее звали Нора. Какое-то странное для чернокожих имя. Я про нее думала, что она Салли.
И снова она прошла незримо за окном, проведя рукой по свисающим веткам ликвидамбара – красивого смолистого дерева вечернего цвета. А Билл не прошел, он не ходил по саду. Он стоял, вросши в стену, полупрозрачный, и блестел глазами.
Как полагается, пришли соседи, принесли маленький пирожок в подарок. Мы уже знали, что так делают, когда у тебя новоселье, но не знали, должны ли мы что-то сделать в ответ. Соседи владели фермой.
– Вы мясо любите? – спросили они.
– Да, конечно, – легкомысленно сказали мы.
– Тогда приходите к нам и выбирайте ягнят. Мы их для вас будем убивать, и вы сэкономите деньги, – предложили соседи.
Нас – людей городских – это несколько парализовало. Мы и не помышляли о вегетарианстве, но представить себе, что можно прийти на ферму, выбрать вон того, прелестного, кудрявого, невинного и – и?.. Убейте его, я хочу?..
Думаю, они списали наш внезапный ступор на общий идиотизм, свойственный вообще иностранцам.
– Тогда приходите за черникой, мы вам дадим ее даром, вам только собрать. У нас такой большой урожай, девать некуда.
На чернику я была согласна. Взяла корзинку и пошла – в обход, по полям, далеко. Между нашими домами расстояние было не более ста пятидесяти метров – но метров лесных, чащобных. Чаща, разделявшая меня с соседями, была совершенно непроходима. Волк и Красная Шапочка, выйдя с двух сторон навстречу друг другу, шансов встретиться не имели.
Я поискала глазами чернику, но не увидела ничего. Хозяйка отвела меня к какому-то вольеру – в Московском зоопарке в такой клетке обязательно сидит кто-то нахохлившийся, со сложным латинским именем.
– Приходится держать ягоды под сеткой – птицы склевывают, – пожаловалась она.
Я ступила в вольер. Высоко над головой с верхних веток кустов свисали, действительно, ягоды, но не черники, а, на наш глаз, голубики. Чтобы собирать ее, нужно было встать на цыпочки и высоко поднимать руки. Солнце слепило глаза. Птицы, в отчаянии, ходили по сетчатой крыше и ничего не могли поделать. Меня хватило ненадолго. Набрав маленькую коробочку, я бросила это дело и пошла себе. Хозяйка окончательно поняла, что я дебилка, и тщательно скрыла это особым выражением лица. Слава богу. Я свободна! Под навесом за столом сидел маленький чернокожий мальчик с испуганным и несчастным личиком. Хозяин что-то назидательно говорил ребенку.
– Мы усыновили его, – хозяйка ткнула в его сторону пальцем. – Поздоровайся!
Мальчик торопливо привстал и кивнул.
– Без нас он жил плохо, но у нас ему хорошо, – сказал хозяин. И повернулся к ребенку, доканчивая нравоучение: – Как поработал, так и поел!
Полями, в обход я пошла домой. Ничего не случилось, но, как это всегда бывает с интровертами, я чувствовала, что в моей душе натоптано. И птицы эти тоже... Дорога свернула в лес, где сквозь деревья просвечивали пустые, проросшие, как зерна, дома.
– Нора, – сказала я пустому дому в пустом лесу. – Нора, он жил плохо, но у них ему хорошо!
Но она смотрела куда-то далеко, да и вообще она была уже почти не здесь.
- Иллюстрация: Алексей Курбатов
Мало кто из них особо старался, но меня не это раздражало. Хуже было то, что они совсем не умели читать и не хотели понимать, как это делается. И что вообще написано в тексте.
Задаю прочесть пятистраничный рассказ. Хемингуэя там. Или Сэлинджера.
– Так, Стивен, расскажи, пожалуйста, о чем это был рассказ?
– Я не знаю. Он мне не понравился.
– Замечательно, твое мнение страшно ценно для нас всех. Расскажи же нам, что именно тебе не понравилось.
– Мне не понравилось, что герой изменяет жене. Это плохо и аморально. Я не люблю читать такое.
– Скажи мне, Стивен, а люди вообще изменяют друг другу?
– Да.
– Почему бы не написать об этом рассказ?
– Изменять – это плохо и ничему нас не учит.
– Ты считаешь, что литература должна учить?.. Богатая, но спорная мысль! Обоснуй свою точку зрения.
Мне совершенно наплевать, что скажет Стивен, моя задача – не дать этому хитрожопому сопляку, всю ночь курившему анашу (пахнет до сих пор) и только что подрезавшему меня на своем «Порше» и занявшему мое место на парковке, объегорить меня и скрыть тот факт, что он рассказа не читал. Спросил в коридоре у своей телки: про что рассказ-то? – а она ему: да там один чел своей бабе рога наставил; – а; и вот уж он готов к ответу. «Не объедешь ты меня на кривой козе, – думаю я. – Замучаю и припру к стене».
Тут ведь еще какая сложность. Если вот так вот простодушно разоблачить студента и поставить ему двойку за то, что не готов к уроку, так он в конце семестра отомстит. Все они в последний день занятий получают особые разлинованные листы из деканата с наводящими вопросами. Садятся и, усердно изогнув непривыкшие к перу руки, печатными буквами выводят кляузы на преподавателя. «Профессор плохо заинтересовал меня». «Не создал занимательной атмосферы». «Мне не нравится его расцветка галстука». «Поставил двойки и тройки, но за что – не объяснил. Я был разочарован».
Поэтому преподаватель должен так аккуратно довести до сознания студента тот факт, что он ленивая скотина (если он хочет донести тот факт, что он ленивая скотина), чтобы тот и сам вынужден был это признать, и товарищи могли подтвердить это. Всякая там искренность, указание на идеалы, призывы к совести, высокие примеры и прочая пафосная хрень, столь любимая на нашей родине, здесь совершенно не работает. Тут нужно непрерывно развлекать коллектив и одновременно дать почувствовать каждому студенту, что вот именно он тут самый главный, предмет моей пристальной заботы. Но никакого панибратства. Никакой грубой лести. Если преподаватель хочет подольститься к студенту и поставит ему завышенную отметку в расчете на хороший отзыв, то студент исполнится презрением и все равно напакостит профессору в своем последнем слове.
Еще желателен отказ от собственного интеллекта: интеллект раздражает. И словарь попроще, а то они уже жаловались, что я употребляю непонятные им слова. Плюс, конечно, система Станиславского, помноженная на густую хлестаковщину.
Опытный преподаватель знает: студента не надо учить. Надо создать у него ощущение, что он научился.
Преподаватель из меня оказался плохой, а вот это психологическое мошенничество и адаптированная к местным условиям клоунада удались мне на славу. После того как я отучила студентов в первый год – тупо, честно, старательно, выкладываясь, – они понаставили мне двоек и понаписали кучу отрицательных отзывов. Профессора, мои приятели, любили меня и страшно расстроились.
– Понятно, что ты иностранка, Татьяна, и у тебя нет нашего опыта. Давай мы с тобой займемся отдельно, проведем тренировки, попробуем что-то исправить.
– Не надо, я сама.
– Но если ты на следующий год покажешь опять плохие результаты, тебя уволят! А мы не хотим с тобой расставаться!
А я не хочу расставаться со своим домом, подумала я. Мне нужна эта работа, и она у меня будет. И если надо будет встать на четвереньки и лаять – я встану и буду лаять. Потому что я люблю свой дом, а он любит меня.
На следующий год все студенты поставили мне высшие отметки. Приятели смотрели на меня, как на Ури Геллера, заставившего тикать часы без часового механизма.
– Но как тебе это удалось?! За один семестр? В истории колледжа такого не было! Что ты сделала?
– Не знаю, – врала я, нагло глядя в их честные глаза левых интеллектуалов. Не могла же я признаться, что встала на четвереньки и лаяла ради любви.
От моего дома до дверей колледжа – триста километров, четыре часа езды. Зима.
В понедельник, будь он проклят, я встаю по будильнику в пять утра, встаю сразу вся, как солдат; полчаса – на душ, на заваривание пяти чашек крепкого турецкого кофе: одну выпить сразу, четыре в термос. Бутерброды готовы с вечера, блок ментоловых сигарет Benson & Hedges всегда в машине. Яблоки нарублены на четвертинки и брошены в пакет. Еще кассеты с Гребенщиковым и Хвостенко, ангелами божественного абсурда. Еще кассеты с лекциями о чем-нибудь неизвестном или непонятном, чтобы мозг думал, а не спал: о китайской философии, об истории оперы, о квантовой механике. Еще кассеты с английскими детективами (классику нельзя, она вводит в сон; для того чтобы не вырубиться посреди дороги, нужно нетерпение и простодушное любопытство: кто убил?). Если вы думаете, что пяти часов достаточно для сна, то вы думаете неправильно.
Чтобы не будить семью, я сплю в волшебной комнате. В ней есть дверь, ведущая в гараж. Из-под двери свищет холодом, так что зимой и ночью в комнате неуютно, но это только для тех, кто не видит и не знает: отсюда есть ход в легкие миры. Дом окружен снегами, они поднимаются высоко. Когда взойдет солнце, оно просветит комнату насквозь, от южных розовых сугробов до северных голубых, и комната станет как корабль, покачивающийся на воздухе. Мы не знаем, откуда берется счастье. Но есть такие места, где оно лежит, насыпанное горкой. Я оставляю его за спиной.
Я выхожу в гараж, сажусь в машину, хлопаю дверцей, включаю фары – освещаются полки с барахлом, оставшимся от Дэвида и Норы, банки с засохшей краской, дедушкины салазки, мотки зеленых садовых шлангов, заржавевшие грабли. Я – автомат, я делаю одинаковые, экономные, рассчитанные движения. Автоматическим пультом открыть дверь гаража, выехать задним ходом, закрыть пультом дверь гаража. Выехать на улицу, развернуться – и на север, на ощупь, рассекая чернильный мрак, ныряя с холмов в овраги, по пустым узким дорогам, мимо спящих сел и одиноких хуторов, обозначенных маленькой бусинкой света.
Этот черный кромешный час – самый страшный в моей жизни; он повторяется неделя за неделей, год за годом. Я полулежу в холодном, замусоренном саркофаге, как списанная из людской памяти дальняя родственница фараона, окруженная своими ушебти, своими образцами еды и питья, которых должно хватить до Судного Дня, когда призовут и спросят: брал ли ты чужое? обижал ли вдову? плутовал ли с весами и отвесом? Нет большего одиночества, нет большего холода, нет глубже отчаяния. Никто не думает обо мне в этой пустоте – папа умер, а остальные спят. И нет друга, и негде взять его.
Но эта смерть дается мне на час, а потом ее отменяют, как отменят и всякую, всяческую смерть и вынут ее жало, как нам обещали. Я знаю, какой перекресток буду проезжать, под какими деревьями стоять на светофоре, когда проклюнется на горизонте тяжелое малиновое негреющее солнце. Я знаю, на какую дорогу поверну, когда оно выкатится на небеса во всей своей утренней славе, белое и страшное – как на бешеных картинах Тёрнера, – и ослепит всех водителей всех машин, несущихся со мной на зимний, сдвинутый к северу восток. Опустить щиток, надеть черные очки – вся армия водителей одновременно делает то же, все мы автоматы, все прогрызаем себе путь в тяжелом мире крошащимися зубами.
Нет, пяти часов недостаточно для сна, поэтому все четыре часа пути посвящены тому, чтобы ни в коем случае не заснуть и не вылететь на обочину, не перевернуться, не врезаться во встречную машину. Методика разработана: надо непрерывно пить кофе, курить, приоткрывая окно и впуская ледяной воздух, что-нибудь жевать, очень громко слушать Гребенщикова или «Аукцыон», еще лучше громко петь и орать, перекрикивая кумиров. Дурдом на колесах несется по американской дороге, вылетает на четырехполосное шоссе, и я вижу, что я не одна такая, в соседних машинах происходит то же самое: курят и поют, а самые страстные вообще танцуют за рулем, отбивая такт и ладонью, и двумя. Вот широкое шоссе, гремя и свистя, ушло вбок, а мне на север, и солнце уже высоко, и оно небольшое – солнце как солнце.
Вот воздух за окном стал совсем бритвенным, вот уже пошли скалы, ели, какие-то другие птицы, едва ли не орлы. Вот с высоких гор открываются далекие прекрасные долины, а в долинах вьются реки, и сияет другая даль, все другое, а за голубыми горами – уже Канада.
В ноябре мои студенты совсем перестают стараться. Профессора говорят мне:
– Что ты, у них же была неделя каникул, они катались в Адирондаках на лыжах – знаешь, как после этого неохота снова начинать! Все, что ты хочешь, чтобы они выучили, написали, ответили, – все это вытаскивай из них до Дня благодарения. А сейчас у них начнется мор.
– В смысле? Мор?
– А вот увидишь, у них начнут умирать тети, и они от горя не способны будут ни на занятия ходить, ни зачеты сдавать.
Действительно, в двух группах умерли три тети, корчились в агонии несколько дядьев, и у самого наглого красавчика заживо сгнила невеста.
– Заживо? – зачарованно переспросила я его.
– Да, – бодро подтвердил он. – Сначала ноги до колен, потом как-то это перекинулось выше – и вот сейчас буквально протекают последние часы. Еще неделю, я думаю, это продлится. Такое горе, сами понимаете.
За такую красоту и фантастику я сжалилась и поставила ему зачет. Да, я плутовала с весами и отвесом.
За годы работы у меня были и способные ученики, вполне себе среднеодаренные дети; некоторые из них собирались всерьез делать карьеру писателя, наполнять магазинные полки неинтересными, осторожными повествованиями, подкрашенными легкой порнухой; как правило, все они пытались у меня дознаться, как сделать так, чтобы их напечатал журнал «Нью-Йоркер», про что и как надо написать? Я говорила им, что этого не знаю, печататься – это совсем другое умение. Они мне не верили. Одна девушка ворчала: «Я понимаю, что надо переспать с главным редактором, – а еще как?»
Каждый должен был написать за семестр три рассказа. И еще переписать их, улучшая, хотя бы по одному разу. Значит, всего за время работы в Америке я внимательно прочитала пятьсот сорок текстов. И еще перечитала их. Не знаю, как я не сошла с ума. К концу моего тюремного срока все тонкие каналы, связывавшие меня с легкими мирами, были забиты пластиковым, плохо разлагающимся мусором. В тоске я брала в руки свежую, только что изготовленную машинопись: «Сьюзен чувствовала, что ее многое сближает с Джорджем. Они любили один и тот же бренд зубной пасты, слушали Smashing Pumpkins…»
За все это время у меня были только две необыкновенные встречи. Была девочка, совершенно свободная от всех сюжетных стеснений и условностей, – студенты смотрели на нее испуганно. Она написала рассказ о том, как она любит воровать в магазине: и когда денег нет, и просто из удовольствия воровать. Как, собравшись воровать сыр, она одевается в свитер с широкими рукавами, делает беспечное лицо, прогуливается по магазину, нагибается над прилавком с нарезанными, порционными сырами, будто бы роется в них, рассматривает, а сама подгребает кусок рокфора или чего-нибудь такого дорогого рукавом, не прикасаясь пальцами: в пальцах другое. Если кто-то смотрит, он не увидит. Хорошо, чтобы сыр прополз до локтя. Потом аккуратно и быстро взметнуть руки вверх, будто бы надо поправить растрепавшуюся прическу – а она давно уж нарочно растрепана. И на этом этапе сыр проваливается в пройму рукава и падает в твой мешковатый, туго стянутый на талии свитер.
Это был даже не рассказ, а так, этюд, но ни один из них, старательных или ленивых, не мог написать и этюда. Они не чувствовали, в чем тут фокус, а объяснить это я не умела: культура, провозгласившая: «нет – это значит нет, а да – это значит да», да и вообще ориентированная на протестантскую этику, совсем не считывает метафору, боится игры, бежит даже нарисованных пороков. Я привязалась к этой девочке, она была из богатой семьи, но любила воровать и врать, потому что у нее все было, и ей это было скучно. Она смотрела куда-то в воздух и видела видения. Она хотела других миров, и у нее даже был туда ход, как она мне призналась. У нее была легкая форма эпилепсии, и время от времени у нее случались мелкие приступы, почти незаметные стороннему глазу, – petit mal. А как мы знаем – вот хотя бы от Достоевского – перед эпилептическим припадком человеку открывается легкий мир. Вдруг все становится понятно: устройство вселенной, все причины, все смыслы, всё. Но тут падает черная пелена, и ты бьешься в судорогах, и, придя в себя, не помнишь ничего. Девочка говорила, что в детстве, когда ей давали таблетки, она нарочно их не ела, чтобы ее озаряло, «чтобы было интересно». О, как я ей завидовала! Да, я тоже хожу туда, но с трудом, и недалеко, и без озарений, и без судорог, а ключ к этим дверям – слезы. Ну, иногда любовь.
Вторым был парень, который на обычных уроках – ведь это был обычный колледж, разве что с уклоном в «искусства» – считался идиотом. Он и выглядел неавантажно: мешок мешком, грубое лицо, бейсбольная кепочка задом наперед, мятая белая фуфайка, тяжелая поступь. Родители его были фермерами и при этом какими-то замкнутыми сектантами. До колледжа никого умнее коровы он, кажется, не встречал. Думаю, он был аутист.
Когда я увидела его текст, я не поверила своему счастью. Я не могу его воспроизвести, я потеряла рукопись – нью-джерсийские ливни добрались-таки до подвала и погубили весь мой архив – да если честно, я даже не помню, про что был рассказ. Что-то прекрасное в своей грубой дикости. Ну, скажем, сестра сидит за деревянным столом и ест ложкой гороховую кашу. Брат кидает в нее топором. Не попадает. Не помню почему. По ощущению – Брейгель. Дело было даже не в сюжете – хотя от страниц прямо пахнуло хлевом, горохом, дымом, и я увидела этих медленно поворачивающих головы людей, – а в каком-то необъяснимом умении этого увальня легко проходить сквозь стены слов на те подземные поля, что засеяны намерениями и где ходит ветер смысловых движений и шелестят причины. Рассказ был написан до половины. Потом просто обрыв.
– Вот, – сказал он. – Еще не знаю, как дальше.
Мы сидели в пустой аудитории, нам никто не мешал.
– А если вот тут подцепить и тянуть отсюда? – осторожно спросила я и показала пальцем. Он посмотрел.
– Можно, – отозвался он, подумав, – но ведь тогда провиснет вот это? – и тоже показал.
– Да... Но если подложить сюда немного – ля-ля, ля-ля, строчки четыре, не больше, а начало просто отстричь? – я не верила, просто не верила, что это происходит.
– Ага, и вот так вот заплести! – засмеялся он. – Понял, понял! Можно! Тогда я вот тут утяжелю.
И потыкал пальцем в бумагу, утяжеляя.
– И вот эту фразу я бы убрала... или передвинула. Она розоватая, а тут, в общем, дымно.
– Нет, она мне нужна. А вот я ее в тень. И, и, и... добавлю букву «джей», она графитовая.
Я уже была намертво влюблена. В обличии невнятного мешка ко мне пришел астральный друг. Я могла бы сидеть рядом с ним часами не то чтобы глаза в глаза – смотреть там было особенно не на что, – а голос к голосу, и мы, как Паоло и Франческа, читали бы любую книгу, перебирая ее четырьмя руками, как океанский песок, и смеялись бы, и радовались – маленькие дети, допущенные к вечности, пробравшиеся в незапертую дверь, пока взрослые отвернулись.
– Что вы будете делать дальше? – спросила я его.
– Хочу подать заявление в писательскую школу в Айове.
– Я дам вам рекомендацию.
– Но ведь я даже не дописал...
– Но вы же сами знаете, что допишете, потому что рассказ уже есть, просто его не видно.
Мешок озарился и медленно покивал головой. Мы говорили на одном языке. Потом он сгреб свои бумаги и вышел, тяжело ступая, не сильно отличаясь от стены.
Я даже не помню, как его звали. Какое-то квадратное имя. Скажем, Картер. Пусть будет Картер.
Каждую среду я ехала из колледжа домой. Все было так же, как в понедельник, только наоборот: солнце долго садилось, небо тускнело, ранние сумерки стирали окрестности, потом наваливалась тьма; главное – не врезаться и не перевернуться; пой, Борис Борисыч, выручай. Долгая дорога в скалах, потом шоссе, потом опять дорога, и наконец последний марш-бросок, почти вслепую – с невидимых холмов в невидимые овраги, и снова на холмы, мимо засыпающих сел и одиноких, тускло мерцающих хуторов. И я думала про то, что – как знать – может быть, в одном из этих угрюмых домов, может, вон в том, а может, в том – тоже сидит свой Картер, положив тяжелые руки на деревянный стол, и тикают ходики, и он склонил тяжелое ухо к земле и слушает, как спит под снегом горох, и думает о том, как смотрит в стену корова, как пахнет клеенка, как течет ночь.
Но он ничего об этом не скажет, потому что его никто не спросит.
Между тем моя семья тихо распалась – рассохлась со временем, и все разбрелись в разные стороны. У детей уже были свои семьи. И никому не был нужен мой дом – ни его зеленая дверь с круглой латунной ручкой, ни его кремовые, собственноручно мною выкрашенные стены, ни березовый паркет, засиявший как старое золото после того, как я, ползая на карачках, оттерла половицы от всякой дряни каким-то особым американским маслом для оттирания паркета от дряни. А еще у меня был стеклянный стол, сквозь который интересно было разглядывать собственные коленки. А еще ведь я купила на барахолке старинный буфет, темно-вишневого цвета, с завитками на макушке. В одном из его ящиков нашелся неожиданный бонус – готовальня с двумя циркулями на зеленом внутреннем сукне. Неизвестный стародавний хозяин что-то чертил – может, пририсовывал террасу к дому. И я тоже решила пристроить к дому террасу, как хотел Дэвид.
Поехала в муниципалитет, ожидая очередей, мучений, необъяснимых запретов и неодолимых препятствий, но ничего такого не было. Я оплатила вызов строительного инспектора на дом, и инспектор приехал, обмерил мой дом и строить террасу разрешил. Кроме того, он дал мне список сертифицированных плотников, из которого я могла выбирать; указал, кто из них берет дороже, а кто дешевле, и не советовал брать кого попало со стороны. Потому что сертифицированный плотник уже знает, что главное в террасе – расстояние между балясинами. Оно не может быть шире стольких-то дюймов. Смысл этого ограничения в том, чтобы малолетний ребенок не смог просунуть между балясинами голову. В прошлом году, сказал инспектор, нормы ужесточили, просветы сузили. Видимо, средняя американская голова стала меньше. И сертифицированные плотники об этом оповещены. Когда терраса будет построена, он придет и проинспектирует работу.
Вот так скучно и просто это все оказалось. А где же поэзия взятки – подсунутый конверт, опущенные глаза, тревога, что не возьмет или, наоборот, глянет, и ему будет мало? Где дрожь и волнение риска, когда выносишь ворованное со склада? – а я в Москве выносила; помню, нанятая мною ремонтная бригада повезла меня ранним июльским утром на какой-то двор в районе Мясницкой улицы, в какую-то дверь; за дверью открылись рулоны и ящики; рабочие приглашали рукой: выбирай.
– Это что это? – спросила я.
– Склад, берите.
– Чей?
– Военной прокуратуры. Сегодня воскресенье, берите! Но все-таки не шумите особенно-то!
Мы набрали себе и плитки, и паркета, и каких-то свертков строительной марли неизвестного назначения: я спрашивала, но рабочие не знали, зачем она, просто брали, ведь она была. Нашли какое-то желтое пупырчатое стекло, предлагали и мне взять желтое стекло; соблазн был велик, но ремонт мой решительно не предполагал пупырчатости, так оно там и осталось, и мне до сих пор его жалко, это же был какой же год? – да, 1987-й. Первые утренние пешеходы уже куда-то спешили по орошенным поливальными машинами улицам, июль вставал, роскошный и свежий, жизнь была в полуденном цвету. Мы много там наворовали, хорошо обчистили военную прокуратуру, до сих пор я чувствую благодарность и трепет.
Мои рабочие были уверены, что я артистка; мои возражения на этот счет отметались, они знали лучше. Волосы до пояса, красная помада, неструктурированное поведение – как же не артистка? В конце концов какая же была бы разница, но беда в том, что я попадала в какую-то пролетарскую культурную парадигму и от меня ожидали соответствующего статусу поведения, а я никак не могла соответствовать неизвестным мне нормам, и – я видела – это оскорбляло рабочих, все во мне шло поперек их ожиданий. Чего, чего они ждали от меня?..
Другой героиней их фольклора была генеральша; этот персонаж жил в основном в мечтах мужчин. Миф о генеральше сводился к тому, что она, вся в югославских пеньюарах и немецких пенах для ванн, среди ковров и лакированных гардеробов, страстная, ждет его, а он – простой рабочий, сантехник. И она бросается ему на шею, благоухая: я твоя! Возьми меня!
Генерал, понятно, на полевых учениях – за скобками.
Галина, например, Михайловна, малярша, наклеившая мне обои кверх ногами, полагала, что предыдущий ремонт они сделали как раз генеральше, и восторгалась каким-то виденным ею в генеральском сортире аэрозолем.
– Представляешь? Посикала, фуяк! – и освежила.
Я, к сожалению, уже знала все подробности личной жизни Галины Михайловны, все сложные ее отношения с любовником и его бабами, которые ей, конечно, и в подметки не годились.
– Я ему сказала – слушаешь меня? – я ему сказала: пусть я тварь, пусть я проститутка, пусть я фуесоска, но я все-таки женщина! Правильно я сказала?
От меня, как от артистки, требовалось артистическое мнение: о женском достоинстве, о мужском коварстве, о моде.
– Ничё так сшила, да? Из двух платков, – Галина Михайловна осматривала свою юбку, но втайне, конечно, любовалась своими пятидесятилетними ногами – сухонькими, как у Кощея. Юбка была ничё. Но работать Галина Михайловна и ее бригада совершенно не собирались: поставили посреди комнаты козлы, взобрались на них и дулись в карты, непрерывно виртуозно матерясь – тогда я и не знала, что выслушаю словарь Плуцера-Сарно, том первый и том второй, задолго до его напечатания. Пожилого Костика гоняли за бухлом, причем Костик, как паркетчик высшего разряда, пил только коньяк.
– Когда же вы наклеите обои? – блеяла я.
– А нельзя сейчас, нельзя! Штукатурка сохнет! Вишь, какая квартира у тебя сырая, никак не высохнет! Артистка! С тебя двести рублей еще!
– За что еще двести?!
– Аванс!..
В XIII веке до Рождества Христова погибла в наводнениях и пожарах микенская цивилизация. Огонь обжег глиняные таблички с хозяйственными записями, и это сохранило их. Когда же в ХХ веке во время раскопок их нашли и после больших трудов сумели расшифровать и прочесть – что предстало глазам наших современников? «Плотник Тириэй не вышел на работу», – гласила запись.
Да! Невышедший плотник вечен, капризен, непредсказуем. Русский плотник (сантехник, плиточник, штукатур) протягивает руку своему микенскому собрату через тысячелетия: пролетарии всех стран объединяются если не в пространстве, то во времени. И всякий задумавший построить или переделать свой дом знает, что он вступает в особый мир неопределенностей и внезапностей, и никакой уверенности, что оплаченная работа будет закончена или хотя бы начата, быть не может. Есть только вероятность этого события. В моем же случае и вероятности такой не было.
Штукатурка сохла второй месяц, и я понимала, что мои рабочие со мной вообще не считаются. Эту квартиру, внезапно попавшую им в руки, они считали своим притоном и пьянствовали в ней с утра до вечера в три смены; в какой-то момент появилась даже гармонь. Конечно, я пыталась их выгонять, взывала к совести, приводила для солидности мужа, свекра, но и они были совершенно беспомощны перед этим строительным табором. В присутствии посторонних пролетарии бешено имитировали деятельность: яростно катали по стенам валиками с краской, тащили из угла в угол паркет, с натугой волокли ведра с цементом, стучали палкой швабры в потолок. Как только чужаки отворачивались, они немедленно прыжком кидались на козлы, где у них было накрыто – шпроты, колбаса, пиво, водка, кому что, – а цвет мастеровой аристократии уже опять бежал за восьмирублевым коньяком.
– Сохнет! Технология такая! Нет, ускорить нельзя! Уж мы и нагреватели включили!
Платить им я давно перестала, но тут-то и была засада: не уйдем, пока не заплатишь. В общем-то, в таком же режиме уже лет шестьсот работала вся страна.
Наконец, отчаявшись, я позвала старшую сестру Катерину. Великая была женщина. Великая! Я рассказала: так и так, они меня считают артисткой, не держат за человека; дела не делают, деньги тянут, избушка лубяная, муж гнал-гнал, не прогнал, свекор гнал-гнал... Не могла бы ты сделать какое-нибудь кукареку?
– Главную как зовут? – спросила Катерина, несколько подумав.
– Галина Михайловна.
Я привела ее в квартиру. Она распахнула дверь, и особо медленно и тяжело подошла к козлам, и особо плотно встала, расставив ноги, как если бы была обута в командирские сияющие сапоги. Громким низким голосом герольда Катерина возгласила:
– Галина! Иди в манду!
Галина Михайловна взвилась на козлах:
– Это что такое?! Ты кто?!
– Я – черт.
Раздалось молчание, если так можно выразиться, и на секунду бригада на козлах оцепенела. Катерина метнулась в угол, выставила обе руки с пальцами, растопыренными рогулькой, и объявила:
– Напускаю порчу!!! Все – вон отсюда! Раз... два...
И что же! Они спрыгнули в едином порыве и побежали, грохоча по дощатому полу, толкаясь и глухо матерясь, и Галина Михайловна бежала на своих сухих прутиках быстрее всех, визгливо крича: «черт, черт проклятый!», как если бы она встречала черта и раньше и понимала, что у нее перед ним должок. Они выбежали вон и исчезли, и я никогда больше ни одного из них не видела.
– Что это ты сделала? – ошеломленно спросила я. – Как?
– Это народ, с ним иначе никак, – сказала Катерина.
А вот американский плотник был не народ; он не спал днем в ватнике с открытым ртом, не предавался буйным утехам на рабочем месте, не пробивался в легкие миры с помощью портвешка с плавленым сырком «Дружба», к нему не являлась жаркая Венера под личиной генеральши, и вообще мифотворческая сила в нем не бурлила, потому и построил он террасу тупо и точно; с накладной не обманул, сколько договаривались – столько и взял, и не ссылался на то, что рельеф местности как-то особо ужасен или бревна оказались необыкновенно неподатливыми и надо бы прибавить; после пришел муниципальный инспектор и тоже, не заводя глаза вбок и не покашливая в том смысле, что хорошо бы обмыть постройку, а также не давая советов насчет пригласить попа и кота (поп – чтобы освятил, кот – чтобы взял на себя нехорошие энергии), просто потрогал доски и замерил просвет между балясинами, убедившись, что американская голова не застрянет и меня как владельца никакой микроцефал не засудит на сумму, равную троекратной стоимости дома.
Терраса – палуба завязшего в земле корабля – была построена. И дальше что?
Я даже сиживала на ней летними вечерами, с книжкой и сигаретой, и солнце садилось, и лиловые резные листья ликвидамбара сливались с сумерками, и в лесу проходил олень, а может, единорог – не видно же.
Уже не видно и слов на странице.
У каждого человека есть ангел, он для того, чтобы оберегать и сочувствовать. Роста он бывает разного, смотря по обстоятельствам. То он размером с таксу – если вы в гостях или в толпе; то ростом с человека – если он сидит на пассажирском сиденье машины, в которой вы несетесь, крича и приплясывая; то разворачивается в свой полный рост – а это примерно как два телеграфных столба – и тихо висит в воздухе, вот как в такой душный и пустой вечер бессмысленного июля неизвестно какого года. Краем глаза при определенном освещении можно даже поймать слюдяной блеск его крыла.
С ним можно разговаривать. Он сочувствует. Он понимает. Он соглашается. Это он так вас любит.
Что дальше? – говоришь ему. – Что же дальше?
Да, соглашается он, что же дальше.
Любишь, любишь человека, а потом смотришь – и не любишь его, а если чего и жаль, то не его, а своих чувств – вот так выпустишь их погулять, а они вернутся к тебе ползком, с выбитыми зубами и кровоподтеками.
Да, да, говорит он, так и есть.
А еще люди умирают, но ведь это нелепость какая-то, верно? Они же не могут просто так пропасть, они же есть, просто их не видно, правда? Они, наверное, там, с тобой?
Да, да, со мной, все тут, никто не пропал, не потерялся, все хорошо с ними.
Прозрачный такой, мало различимый, как медуза в воде, висит и покачивается, и светлячки летают, не огибая его, и звездный свет если и преломляется, пройдя сквозь его бесплотность, то разве самую малость.
- Иллюстрация: Алексей Курбатов
Сначала я пустила к себе жильцов: сдала все, кроме волшебной комнаты, немолодой русской паре. Они были совершенно свои люди: он – физик-теоретик, она – журналист; настолько свои, что деньги с них было брать даже неловко. Вечером, в среду, когда я, возвращаясь со своей северной каторги, выбиралась из машины на ватных ногах, они уже ждали меня за накрытым столом, с бутылкой вина; они радовались мне, а я им, и мы сидели и говорили обо всем, что знали, и мне даже пригодились мои познания в квантовой механике, которые я закачивала в свою голову на долгом и страшном пути на север.
Он приехал в нашу Америку лечиться, но врачи не вылечили его. И в доме опять стало пусто.
Тогда я решила сдать весь дом целиком, а самой снять дешевое жилье рядом с работой. Сдать дом в Америке не так-то просто, как кажется. Не в том дело, что нет желающих его снять, а в том, что все эти желающие – твои враги.
Закон стоит на страже интересов квартиросъемщиков. Например: я как владелец обязана соблюдать эгалитэ, язви его, и считать всех людей равными. Интеллигентная пара – скажем, принстонские профессора – не должна в моих глазах иметь преимущества перед семейством пуэрториканских торчков, или каких-то цыган с вороватыми глазами, или не говорящих по-английски азиатов. Если я слишком явно выскажу им свое неудовольствие от их возможного проживания в моем доме, теоретически они могут меня засудить. Приходится с сожалением говорить, что ой, жалко, только что обещали другим.
Есть опасность сдать дом слишком бедным людям (и неважно, за какую цену). Если этим людям негде жить (и нечем платить за жилье), они имеют право не выезжать из моего дома, пока их ситуация не улучшится, а она никогда не улучшится. То есть я не могу их выставить взашей. Тот факт, что мне тоже ведь негде будет жить, законом не учитывается.
Есть опасность сдать дом инвалиду или семье с малыми детьми. Просунет, сволочь, голову между балясинами или поскользнется, упадет, сломает ногу – я же буду виновата в том, что не предусмотрела все меры безопасности.
Так что я смотрела в оба. Первой пришла пара индийских программистов. То, что надо, – молодые супруги, с великолепным британским выговором, чистые-чистые, милые-милые. Но они хотели другое. Они хотели мрамор и резные притолоки. Мой сарай был для них бедноват.
Потом пришла негритянская пара лет шестидесяти. Он вошел в дверь нормально, а она, шагнув за ним, заняла весь дверной проем и пройти не могла. Он, видимо, привык: ухватил ее за руку и подтащил; в ней было килограммов триста. Мы заулыбались друг другу, и они двинулись осматривать комнаты. Я не пошла за ними: боялась, что дом перекосится. Жена попыталась войти в ванную, но не смогла. Снова попробовала, боком. Вошла, но четверть ее оставалась в коридоре. Супруги о чем-то глухо посовещались. Пошли дальше, и я с ужасом ждала, что же будет, когда она захочет осмотреть подвал. Она захотела.
Я забежала с другой стороны, чтобы подслушивать и не пропустить катастрофу.
– Пойдем уже, все понятно, – говорил муж.
– Нет, я хочу спуститься.
– Но нас этот вариант все равно не устраивает.
– И что, а я хочу.
– Говорю тебе, лучше уедем.
Туша начала протискиваться в узкую подвальную дверь и да, застряла.
– Бенджамен!
– Я тебе говорил.
– О’кей, сэр, не рассуждайте, а помогите даме!
Он уперся в тушу двумя руками и продавил ее в дверь. Дальше были ступени. Жена сделала один тяжкий шаг, и я услышала треск дерева.
– Ванесса, damn it!
– Следите за языком, сэр!
Она, конечно, в семье была царица, а он на побегушках. Еще несколько страшных подземных толчков. Потом тишина.
Я на цыпочках прошла в кабинет и сделала вид, что смотрю в компьютер. Бенджамен заглянул в комнату и небрежно спросил:
– Э-э-э. А другого выхода из подвала нет? Только один?
– Только один.
– Ну ладно, я просто спросил.
Он снова скрылся, а я включила игру «Сим сити», я любила прокладывать там подземные водопроводы и смотреть, как оживают мертвые трубы, колено за коленом, и по ним начинает струиться голубая музыкальная вода. Тем более что коды к игре у меня были краденые, и денег на орошение своих виртуальных городов я не жалела. А эти двое там, видимо, надолго. Бенджамен забежал ко мне еще раз.
– А случайно отвертки нет?
– В гараже посмотрите. Это вон в ту дверь. Там и веревки, и всё.
– Понял. А молоток?
– Тоже там.
Через полчаса – я уже подводила электричество к тюрьме, университету и госпиталю – они появились вдвоем. Я сделала бесстрастное покерное лицо, Бенджамен тоже сделал лицо. Ванесса была немного растрепана.
– В общем, дом прекрасный. Мы будем думать. Чудный, чудный сад.
– Конечно, звоните.
– Так приятно познакомиться.
– Да, мне тоже.
Он пропихнул ее во входную зеленую дверь, и я видела в окно, как они шли по кирпичной дорожке: она царственно шествовала, а он семенил, забегая то с одного, то с другого боку. Им еще предстояло сесть в машину.
Ну а потом пришел Нильсен. Ему было двадцать два. Такой белый-белый, с бледными волосами, с ручками двенадцатилетнего, чахленький, с мелко-брезгливым выражением на впалом личике мучного червя.
– Тут пыль, – сказал Нильсен капризно.
– Пыль?! – изумилась я. Дом был начищен и сиял – не для себя же старалась.
– Мне нужно, чтобы тут было стерильно, – пожаловался Нильсен. – У меня аллергия на малейшую пыль. Когда дом будет стерилен – весь-весь, – я его возьму. Мне нужно, чтобы вот этот камин был чист, как в первый день.
Проклятье! Камин, а?! Еще расходы! Камин по определению не может быть стерильным, если его топят. Тридцатилетняя копоть на каменной его стене, следы золы, да и вообще – в нем же не полостную операцию проводить. И что может быть чище огня, Нильсен?
Стерильность в Нью-Джерси обеспечивали только двое, белорусы по фамилии Жук и Курочка, живущие тут без разрешения на работу и поэтому нанимавшиеся ко всем русским американцам на любую тяготу: от починки крыши до уборки дома. Драли они с нас безбожно, зато и не чурались вообще никакой грязи. Терминаторы были супругами, причем жена была как раз Жук, а муж, против всякого ожидания, Курочка, и это была, кажется, не единственная их перверсия. Понимая свою незаменимость, они ловко, жестоко и слаженно работали по одной и той же схеме: назначали примерную, вполне приемлемую цену, предупреждали, что возможны будут уточнения, и незадолго до конца работы, в тот момент, когда все было разворочено и сдвинуто, уточняли цену до чудовищной цифры – разводили лохов. Курочка с виду был брутален, а у Жук была эльфийская внешность, а в анамнезе – работа в баре. Поэтому, например, все стаканы, бокалы и рюмки на полках она ставила не в ширину шкафчика, а поперек, в глубину от зрителя.
Жук и Курочка сделали свою работу, обработали все вертикальные и горизонтальные поверхности своими сильнодействующими кислотами и щелочами, уничтожили все живое, стерилизовали камин, и Нильсен, поломавшись, снял мой дом на целый год и внес возвращаемый залог, полторы тысячи долларов. По закону я обязана была положить этот залог в банк и не прикасаться к нему до окончания контракта. Но денег у меня не было вообще никаких. А мне надо было и самой снять жилье, пусть собачью конурку, но ведь тоже с залогом. И я эти деньги заныкала. Так сказать, загребла рукавом и поправила прическу. Какая разница? Год пройдет – верну.
Да, да, да, я плутовала с весами и отвесом, и с банковскими счетами, и с компьютерными кодами, и нарушала ограничение скорости на дорогах, и превышала допустимое промилле, и ограбила военную прокуратуру, и лжесвидетельствовала в суде, и прелюбодействовала в сердце своем, причем неоднократно. Более того, я намерена делать это и впредь. Но, Господи, каких неприятных гонцов Ты посылаешь, чтобы напомнить нам о грехах наших и об обещаниях, когда-то данных Тебе и забытых. Не устаю удивляться путям Твоим, Господи! Впрочем, не как я хочу, но как Ты. Извини и забудь.
Что-то с Нильсеном было не то. Наверное, я сделала ошибку.
Ведь это же был все-таки мой дом: живое, любимое, доверившееся мне строение, там солнце плясало на золотом паркете, там стоял стеклянный, как бы несуществующий стол, за которым я любила сидеть, а когда я уезжала, за него садились тени умерших и уехавших, потому что они тоже словно бы не существовали, только слегка преломляли проходивший сквозь них свет, как призмы; да и куда же еще им было сесть, чтобы пить вино и говорить? И вот теперь там ходил и все трогал своими стерильными детскими ручками Нильсен.
Нильсен, наверное, снился мне. Он принимал облик червивости, тлена, трухи, белых грибных пленок, пустул, лишаев. Бессмысленный путь налево по тусклой дороге, по неверной осыпи – это был он. Дома с дверями нараспашку, чужие лица в сумерках, сырая обувь – это был он. Плохое море, потерянные ключи, объедки, опоздание на поезд, угроза с неба – все это он, он на самом деле. Ведь этот дом был моей земной скорлупой, одной из моих оболочек. А он вселился в нее, пробрался под кожу. Он напустил порчу.
И я сама предала мое сокровище, и никто, кроме меня, тут не виноват.
Год был плохой. Я жила рядом с колледжем, иссушавшим мою душу, выпивавшим из меня все живое; красота вокруг была необыкновенная: высокие ели, белые снега; здравствуй, смерть-красавица. Я уже привыкла просыпаться в пять утра, но идти в это время было некуда и смотреть не на что, кроме как на потолок. Ничего, говорила я себе, год пройдет скоро; Нильсен съедет; тогда я продам дом и уеду. Все равно это не то место. Опять не то место. Пора бы уже знать, что в то место не попадешь; может, оно в прошедшем времени, на зеленых холмах, может, затонуло, а может, еще не возникло.
Может быть, Господь хочет дать знать, что на этом свете мы никуда не доедем, ничем не завладеем и никого не удержим. Может быть, только в пять утра, да и то не каждый день, нам открывается истина: всё, всё, чего мы так желали, – миражи и муляжи. Может быть… но тут кончается ночь, проступают очертания чужой мебели, и можно вставать и варить себе кофе восточной крепости, а не эту муть, а потом отправляться в колледж и ставить им несправедливые отметки: ведь мне уже все равно уезжать. Я уже все решила.
Пошла поставила пятерку чернокожей девочке за рассказ, не стоивший тройки; девочка сама это знала и, увидев пятерку, испугалась, ожидая подвоха. А никакого подвоха, просто рассказ – про то, как они незаконно, за взятку, на лодке перебрались в Америку с каких-то там неамериканских островов. Перевозчики – проводники – брали и деньгами, и натурой: изнасиловали всех женщин и девочек на лодке. Воды не хватало; за воду тоже платили сексом. Какой-то младенец умер; выбросили в океан. Все эти подробности казались ей естественными: а разве в жизни бывает иначе? Плыла с матерью, бабушкой и бойфрендом; всех постигла та же участь, но все счастливы, потому что доплыли из мира тяжелого в легкие миры. Не все ведь доплывают.
Рассказ был простодушный, плохо склеенный; выдумывать она не умела, все – чистый документ. Я просидела с ней час после уроков, расспрашивая. Устроились хорошо: бабушка занялась привычным вудуизмом, мама стирает по людям, бойфренд уже купил «мерседес», и мы не хотим знать, как это вышло, хотя и догадываемся; сама же девочка попала в какую-то государственную университетскую программу и вот взяла курс художественного письма; набирает необходимые баллы.
Девочка сгребала свои листочки в кучку, и руки ее дрожали; я сгребала свои, и руки у меня дрожали тоже. Она не понимала, почему пятерка, и пришла узнать; моя задача была скрыть от нее причину этой пятерки – да боже мой, да я хоть десять тебе пятерок накидаю, я же нечестный русский человек; набирай свои баллы, солнечное ты, невинное существо, не держащее зла на своих мучителей! Ах, какие у меня весы! А какой отвес!
Я врала вдохновенно (да, умею!), и она поверила, что у нее там какая-то значительность в композиции, и хорошо проработанные детали, и прекрасное начало, и еще лучшее окончание рассказа; можно, конечно, и вот тут улучшить, и еще вот это переделать, но ты же понимаешь, что нет предела совершенству, и есть писатели, которые вообще переписывают свои романы по шесть раз, не поверишь.
Я вошла во вкус и перестала церемониться со студентами. Ходила с портативным рогом изобилия и сыпала из него роскошными отметками, щедро одаряя всякого, в ком чувствовала хоть малейшую мечту, малейшую робость перед жизненной тьмой – салют, братья! – малейшее желание встать на цыпочки и заглянуть через изгородь. Злым дуракам поставила двойки, добрым дуракам – четверки. Одних прогульщиков простила, а других нет, по тайной прихоти. Когда в конце семестра пришли студенческие оценки из деканата – выбросила пакет не читая. Ухожу!
Прощай, север, и снега, и скалы, и сказочные деревянные домики, и голубые далекие горы, за которыми уже Канада, и друзья – ведь вы у меня были, ведь я вас любила, но теперь ваш черед стать прозрачными медузами, теперь через вас будут пролетать светлячки и преломляться звездный свет.
Я вернулась в свой Принстон, который был не Принстон, а так; Нильсен уже съехал. Я вошла в дом, прошлась по комнатам. Ужас объял меня.
Все, что можно было сломать, было сломано, все, что можно испортить, – испорчено. Это были не случайные повреждения, не результат буйных пьянок, простительных для молодого человека, нет; это были планомерные, безумные и странные разрушения. Словно бы в доме жил червь, или большое членистоногое, или какой-то моллюск, и в непонятных мне стадиях своего жизненного цикла он то метал кучками икру, то прыскал на стены из своего чернильного мешка, то, высоко под потолком, откладывал яйцо, то замирал на недельку, окукливался, а после с хрустом ломал хитиновый кокон и выползал в новом обличье, может быть, испытывая сильную нужду в проползании.
В стенных перегородках он вырезал круглые дырки размером с десертную тарелку: можно было просунуть голову, и не то что детская, а и взрослая пролезла бы; в каждой стене была дырка на уровне человеческого лица. Деревянные рамы, гордость Дэвида, были погублены глубокими надрезами, словно у Нильсена внезапно вырастала шестипалая лапа с костяными когтями и он точил ее о нежный подоконник. Найдя противомоскитную сетку на окне или двери, Нильсен любил надрезать ее, чтобы она висела, как оборванная паутина. Возможно, он спал на ней; возможно, висел головой вниз.
Ванну он долбил молотком и стамеской, но только левый ближний угол. Ванна была чугунной, и он пробивался к чугуну через эмаль. Другие углы ему не показались съедобными.
В подвале под потолком были расположены вентиляционные трубы, по ним шел горячий воздух, обогревавший дом; но больше они там не были расположены: Нильсен срезал их. Он вырезал три погонных ярда труб в разных местах, по известному ему одному плану. Человеческий мозг не мог разгадать этого плана; не веря своим глазам, не веря себе, я притащила в дом американского сертифицированного строителя: что это? что это? объясните мне!
– Holy shit... – прошептал сертифицированный строитель, вобрав голову в плечи. В американских трэшевых фильмах про далекую планету, зараженную какими-то мелкими тираннозаврами, вот так земляне стоят и смотрят, не зная, что предпринять, а тут сзади на них прыг! – прыгает нечто в слизи и паутине и уносит в зубах не шибко красивую девушку, про которую с самого начала было понятно, что ее быстро расчленят и съедят, предварительно запутав во что-то липкое.
Конечно, в доме было грязно, но какая разница? Ведь понятно теперь, что стерильность была ему нужна только для того, чтобы сподручнее было напускать порчу; именно стерильность, а не чистота: если ты посланец ада, если ты строишь пентакль, тебе необходимо зачистить помещение от всех теней, всех ларов и пенатов, домовых и подвальных; тут-то и приходят со своими фумигаторами наемные бесы – Жук и Курочка, трансвеститы, вступившие в брак, но фамилиями не обменявшиеся; я могла бы догадаться и раньше, видя, как Жук расставляет рюмки: поперек людских законов.
Еще в саду были вырваны кусты, розы он обкорнал до лыжных палок, и на границе с соседями наблюдались следы какого-то невнятного разворошения почвы. В почтовом ящике было два письма. В первом, месячной давности, Нильсен сообщал, что он съехал, и требовал вернуть сумму залога: полторы тысячи долларов. Во втором сообщал, что поскольку я залог не вернула и не отвечаю, то он подает на меня в суд за нанесение ущерба. На меня. Он.
Да, девушка, вот такой финал: стоишь ты себе одна-одинешенька посреди американского континента, без гроша в кармане, и какое-то психованное членистоногое подает на тебя в суд. Вы пробовали когда-нибудь что-нибудь понять про, скажем, поведение головоногих моллюсков? Вот, пишут: «Четвертая левая рука у самцов отличается по своему строению и служит для целей оплодотворения». Стало понятней? А ведь научный факт.
Нашла в «Желтых страницах» адреса принстонских юристов. Поехала в офис. Выбрала себе одного с фамилией, обещавшей особо цепкое крючкотворство. Изложила проблему.
– А почему вы не держали залог на специальном банковском счету, как это предписано законодательством? – поинтересовался юрист.
– Пожадничала, деньги нужны были.
– Вот. А теперь он формально имеет право потребовать с вас не только этот залог, но и штраф – думаю, три тысячи. А я беру двести долларов в час.
– Ну и что будем делать?
– Я с наслаждением возьмусь за это дело, – засверкал глазами крючкотвор. – Думаю, нас ждет очень интересная битва в суде.
Американский суд проходит не так, как в кино, а несколько иначе. Как на мой непрофессиональный взгляд, можно было бы управиться за час и разойтись. Но ведь каждый час – это двести долларов моему юристу и столько же, наверное, Нильсенову. Так что оба юриста – действительно с наслаждением – затягивают время. Вот наш черед задавать Нильсену вопросы. Вот мой-то встает с места не спеша, с особой ленцой прохаживается, как бы раздумывая, потом ме-е-едленно поворачивается на каблуках, ме-е-едленно спрашивает:
– Ваше полное имя?..
Дальше – десять минут не имеющих отношения к делу вопросов. Потом то же самое делает юрист Нильсена, а как они вежливы, как они почтительны друг к другу, и вот, к гадалке не ходи, в нерабочее время они ездят друг к другу в гости на своих «лексусах» и пьют вискарь со льдом. По выходным – барбекю у бассейна.
– Узнаете ли вы нанесенные вами повреждения стен на этой фотографии? – ме-е-едленно спрашивает мой-то.
Нильсен молчит.
– Это вы нанесли эти повреждения?
– Не знаю.
– Вы прорезали отверстие в этой стене?
– Прорезал.
– А в этой стене тоже вы прорезали отверстие?
– Да.
– Для чего вы прорезали в стене отверстия, изображенные на фотографии номер семь и фотографии номер восемь?
Нильсен молчит, счетчик крутится, причем у него тоже. Если выиграю я – Нильсен оплатит мне все расходы, включая юриста. Если выиграет он – я верну залог, заплачу штраф и гонорары обоим юристам, и на мне неподъемным грузом повиснет поруганный мой дом, избранный чудовищем для проведения сеансов эволюционного регресса. Чего делать-то?
Они дотягивают прения до обеда и отправляются на перерыв. Это еще час, и я заплачу за него еще двести долларов: очень умно. После перерыва я спрашиваю моего-то: ну что, какие у нас перспективы? Он отправляется на переговоры с коллегой. Сквозь закрытые двери я слышу, как они смеются и явно обсуждают не только процесс. Перспективы у меня такие: Нильсен не смог ответить вразумительно ни на один вопрос, его юрист в ярости. В особой такой, юридической ярости, потому что сам-то он ничего не теряет. У Нильсена есть все шансы проиграть. Но из этого не следует, что у меня есть шансы выиграть! Потому что я не положила чек в банк и тем нарушила американское законодательство. Пятьдесят на пятьдесят мои шансы. Но можно просто разойтись, прямо сейчас.
– Он готов отозвать свой иск, – говорит мой-то. – В обмен на это он просит, чтобы вы отозвали свой. Это осторожное решение. Но я бы рискнул, я бы с наслаждением еще поборолся!
Ты-то – да. Но я не могу рисковать. Черт с ним. Расходимся. Уйти и не оборачиваться. В конце-то концов «и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим».
– Жаль! Жаль! – говорит мне вслед мой-то. – Так интересно все разворачивалось, так хотелось поработать!
Дом, кое-как залатав и отчистив, я продала каким-то латиносам. Они были противные, угрюмые и ни разу не улыбнулись, даже из вежливости. Поэтому я не стала им рассказывать, которая стена в подвале пропускает воду во время дождя. Будет сюрприз! Меня не спросили – я не ответила, как учил меня риелтор.
– Я сам не хочу знать! Я сам не хочу знать! – говорил он, выставляя ладони.
Имущество распродала на «ярд сейле» – дворовой распродаже. Вытаскиваешь на улицу столы, раскладываешь ложки-поварешки, занавески и прочую дрянь, вроде той, которой торгуют в подземных переходах. Продала и мебель; пришла немалая толпа людей поглазеть и прицениться; за всеми не уследишь, так что много чего украли, включая готовальню, но она ведь все равно была не моя. Мне приятно было, что американцы тоже тырят: не все ж мы одни. Терраса за годы выцвела, дерево стало совсем серебряным, и подступал срок, когда, по расписанию сертифицированного строителя, надо было обновлять ее, промазывая пропиткой. Не буду, пусть промазывают латиносы. У их детей, кстати, головы были просто огромные.
А машину я продала дальнему соседу, державшему небольшой вонючий бизнес в собственном дворе: развинчивал рухлядь на запчасти, перебирал моторы, продавал в автомастерские. Просила пятьсот долларов, но гешефт не вышел, в товаре он хорошо разбирался и заплатил мне один бакс. Справедливо: ведь днище проржавело так, что между педалей, сквозь дыры в полу, мелькала дорога и раздавленные на ней, не вовремя перебегавшие дорогу скунсы. Еще и выручил: так просто ведь машину не бросишь, оштрафуют. Разве что завезти ее в лес, на забытый участок, к дому, называемому Конец Всех Путей, и оставить там до морковкина заговенья, до второго Колумбова пришествия, до дня, когда рак свистнет и за всеми за нами придут.
Голым приходишь ты в этот мир, голым и уходи.
Постояла на повороте, посмотрела.
Вырвала иглу из сердца и ушла.