Показаны сообщения с ярлыком рифмы. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком рифмы. Показать все сообщения

понедельник, 2 марта 2015 г.

прими начальничек подарок

прими начальничек подарок
на праздник вежливых людей
пацанский, чёткий, без помарок
и нам в ответку порадей

мы не из тех кто ждёт приказа
нам дашь намёк движеньем глаз -
и друганам покатит маза
а пулю словит пидарас

никто не видел наши лица
врагу всегда заходим в тыл
и чтобы долго не светиться
пиф-паф, в авто - и след простыл

нам за работу платят налом
и не скупятся на нули
доверься профессионалам
а сам отчизною рули

веди её крутой дорогой
в неописуемую даль
казну дели рукою строгой
и плетью умножай мораль

а кто попрёт на власть, окрысясь
а кто поднять посмеет крик
про крым, донбасс, или про кризис
тот будет наш, прости, старик

пробьём сначала по прослушке
потом начертим путь стрелка....
ты кстати сам у нас на мушке
но ты не ссы
не ссы пока

Александр Елин

пятница, 19 июля 2013 г.

среда, 19 декабря 2012 г.

Леонид Каганов - Адекватный ответ

 

Виктор обмазал говном часы.
Александр выебал кошку.
Петр Семенович снял трусы
и выставил жопу в окошко.
Олег сделал штопором дырку в губе.
Вадим наглотался шурупов.
Максим на экране Айфона себе
ключом нацарапал «залупа».
Иван обоссал трамвай на ходу.
Евгений не мылся неделю.
Борис кричал «конгрессменов в пизду»
и начал курить в постели.
Дмитрий чесал отверткой яйцо
и расцарапал до крови.
Павел засунул в духовку лицо
и сжег ресницы и брови.
Руслан выбил палкой четыре окна.
Алексей разломал калитку.
Виктор по-новой набрал говна
и в прихожей слепил пирамидку.
Михаил органично блевал в кусты.
Иннокентий устроил истерику.
А ты? Чем за «список Магнитского» ты
наказал адекватно Америку?

пятница, 14 сентября 2012 г.

пятница, 22 июня 2012 г.

пятница, 30 марта 2012 г.

Русская православная церковь одобрила переиздание сказки Пушкина

Русская православная церковь одобрила переиздание сказки Александра Сергеевича Пушкина "О попе и о работнике его Балде"в редакции Василия Жуковского, где фигура попа заменена на купца.

http://img-fotki.yandex.ru/get/6204/19902916.e/0_85a48_9b48da87_XL

В болдинских просторах, на опушке,

средь берез, рябины и ольхи,

написал поэт товарищ Пушкин

неполиткорректные стихи.

Удалившись от столицы шумной,

занимался Пушкин ерундой:

пасквиль сочинял неостроумный —

про попа с работником Балдой.

В этом тексте не прошел он мимо

нездоровых экстремистских тем.

И разжег такую нетерпимость,

что нагадил в душу сразу всем.

Хамски, неумело и нескладно,

за собой не чувствуя вины,

выставил поэт тупым и жадным

духовенство всей своей страны.

В недрах кучерявой черепушки

сочинился откровенный бред.

Как же это так, товарищ Пушкин?

А еще, казалось бы, поэт.

Поп в поэме выглядел дебилом.

Церковь — некультурна и тупа.

Сколько непочтительности было

в жизнеописаниях попа!

А поэт еще добавил грязи

в откровенном кризисе идей:

описал финансовые связи

с бандформированием чертей!

И в финале от удара по лбу

этот поп совсем безумным стал.

Ты бы, Пушкин, блоги лучше вел бы.

Или книжки умные читал.


Вот в какие "творческие выси"

был поэт болезненно влеком!

И в итоге мы имеем высер,

говоря приличным языком.

Осрамился перед всей отчизной,

показав бездарность вместе с тем.

Не гонялся б ты за дешевизной

конъюнктурных и чернушных тем!

Ишь, насочинял, роняя слюни,

пачкая простой бумажный лист.

Прямо как какой-нибудь Акунин —

злобный и бездарный оранжист.

Ты зачем под видом эвфемизмов

впариваешь, гражданин поэт,

несомненный признак экстремизма

в каждый зарифмованный куплет?

Возбуждая этим в общей массе

(той, что называется толпа)

ненависть к определенной рясе

и иному признаку попа?

Эта провокация поэта выглядит,

как я судить могу, типа одиночного пикета —

только у читателя в мозгу.

А ведь где бы ни произносили

эти экстремистские слова,

есть у нас статья УК России

номер двести восемьдесят два.

Можно получить на всю катушку,

если кто об этом сообщит.

От таких, как ты, товарищ Пушкин,

изолятор следственный трещит.

Вреден, некрасив и непотребен,

и реально кончится бедой

этот твой, простите, панк-молебен —

о попе с работником Балдой.

Просто надо думать головою.

Чтоб не оказаться вдруг, шутя,

там, где буря мглою небо кроет,

вечно вихри снежные крутя.

Потому что церковь — не игрушка.

Сам потом завоешь от тоски:

няня, — скажешь, — няня, где же кружка,

миска, ложка, паспорт и носки?

Так что в рамках действующих правил

в наш терпимый толерантный век

Пушкина как следует поправил

компетентный в этом человек:

чтоб в сюжете не было агиток,

чтоб из текста исключить вражду,

чтоб как Бхагавад, простите, Гиту

Томский суд не расценил Балду.

В целом сохранилась вся интрига

и нетронут авторский сюжет.

Но теперь исправленная книга

сможет без проблем увидеть свет.

Правок было внесено немного:

только криминал исправить чтоб.

Черти превратились в бандерлогов.

Стал герой Навальный, а не поп.

Попадья, попенок и поповна

в этой новой версии другой

превратились в блогеров, дословно:

Alex Exler, Dolboeb, Drugoi...

А взамен героя-шарлатана

с некрасивым именем Балда —

шесть мигрантов из Таджикистана

с биржи соискателей труда.

И немножко их родных и близких.

Все, конечно, с визой годовой.

Все, конечно, с временной пропиской.

Все, конечно, с книжкой трудовой.

С медицинской книжкой, также чистой

от туберкулеза и чумы:

эти правки с грамотным юристом

долго согласовывали мы.

А назвали: "Сколково и Путин",

этим самым в корне превратив

книгу, хулиганскую по сути,

в яркий федеральный позитив.

И настолько книга лучше стала,

что людей потянет как магнит!

И к началу съемок сериала

Пушкин будет просто знаменит.

Леонид Каганов.


http://eparhija.com.ua/uploads/fotos/news/other/233590649677787.jpg

понедельник, 24 октября 2011 г.

Анна Яблонская - Распятие

http://j.livelib.ru/auface/318635/l/7e0f/Anna_Yablonskaya.jpg

РАСПЯТИЕ


Я больше был растерян, чем распят
Неверием или, возможно, верой,
Одетый в гвозди с головы до пят,
Нанизанный на штык легионера.
Я больше был, чем не был. Наконец
Табличка «Царь», к тому же «Иудеи»
Больней давила в темя, чем венец,
И с двух сторон несчастные злодеи
Мне говорили: «Ты не виноват!»
Я виноват! Мечты об общем рае
Не отменяют персональный ад,
Наоборот: подталкивают к краю.
… И я не понимал, зачем звезда
Тогда светила маме над яслями,
Я превращался в щепку от креста
И горизонт свивался вензелями
На черном небе. Никаких следов
Присутствия хотя бы тени Бога,
А только прах людей и городов,
Что все двенадцать отряхнут с порога…
И крест скорее был упрек, чем крик:
«Меня оставил ты, Отец небесный!»
И меньше всех я верил в этот миг,
Что все-таки когда-нибудь воскресну.



* * *

воскресенье, 15 мая 2011 г.

Дмитрий БЫКОВ: «Но судя по виду народного фронта, страну в безнадежный тупик завело...»

http://www.novayagazeta.ru/image/logo.gif

Дмитрий БЫКОВ: «Но судя по виду народного фронта, страну в безнадежный тупик завело...»

Затмивший собой многорукого Шиву,
на благо страны упираясь, как вол,
ведущий политик уселся в машину
и с пятой попытки машину завел.

В кругу подчиненных, от ужаса влажных,
в кругу умиленных приспешничьих рыл
он также решил углубиться в багажник
и с третьей попытки багажник открыл.

А в это же время, спеша обалдело
заткнуть возмутителя русской земли,
решили завесть на Навального дело
и с третьей попытки его завели.

Он был консультантом, опасный повеса,
хотя не платили за это монет, –
и дал между делом главе Кировлеса
какой-то не слишком полезный совет.

От этого в мире случились убытки,
финансовый кризис, седые виски –
и даже на Родине с первой попытки
не могут теперь ничего завести.

Меня не особенно радует фронда,
кухонные споры, кометы вино –
но судя по виду народного фронта,
страну в безнадежный тупик завело.

Мы как-то синхронно лишились подпитки –
ни смысла, ни страсти, ни денег хотя б –
и это случилось не с первой попытки,
а минимум с третьей, считая Октябрь.

Исчезла не только газетная вольность,
но даже энергия прежних времен.
Воскликнем: «Сусанин, куда ты завел нас?!» –
но где тот Сусанин? Не Путин же он?

Не жду возвращенья советских идиллий,
но чем предпочтительней жидкая грязь?
Страну многократно туда заводили,
и с энной попытки она завелась.

Боюсь, не помогут ни порции дуста,
ни лесть и посулы грядущей орде –
вот-вот тараканы у нас заведутся
такие, каких не бывало нигде.

Пока в интернете они колобродят,
но скоро размножатся, как испокон, –
да что и заводится там, где заводят
седьмое столетье один патефон?

Реальность, похоже, разделась до нитки,
смутив современников телом нагим.
Все четче я вижу, что с новой попытки
все это закончится чем-то другим.

Не знаю покуда ни даты, ни года, –
лажаться с конкретикой нам не впервой, –
но кончен завод византийского хода,
и вскорости лопнет маршрут круговой.

Не то чтобы солнце свободы восходит,
но как-то не греет привычная ложь.

Меня, если вдуматься, это заводит.
Конечно, не с первой попытки, – но всё ж.

пятница, 13 мая 2011 г.

Дмитрий Быков о Владимире Высоцком

http://www.novayagazeta.ru/image/logo.gif

У нас давно уже нет объединяющих ценностей,
а все попытки обнаружить национального героя путем соцопросов
выявляют картину столь пугающую, что страна начинает выглядеть
безнадежно гиблым местом.

Список любимцев современной России включает Сталина, Грозного, Гагарина, Жукова, Невского и — реже — Менделеева, причем ни одна из упомянутых фигур не воспринимается сущностно.

Дмитрий БЫКОВ



Опыт о сдвиге



Критика ради критики — занятие праздное: о Высоцком написано и будет еще написано достаточно. Мне интересней понять через него особенности нашей толком не изученной страны, которая, при стойком постсоветском иммунитете к маниям и культам, продолжает числить его культовым автором. Он представляет сегодня не только литературный, но и социологический интерес — как одна из немногих консенсусных фигур в российской истории. У нас давно уже нет объединяющих ценностей, а все попытки обнаружить национального героя путем соцопросов выявляют картину столь пугающую, что страна начинает выглядеть безнадежно гиблым местом. Список любимцев современной России включает Сталина, Грозного, Гагарина, Жукова, Невского и — реже — Менделеева, причем ни одна из упомянутых фигур не воспринимается сущностно. Все давно сведены к клише, обусловленным отчасти интенсивностью пропаганды, отчасти катастрофичностью всеобщего оглупления: Сталин взял страну с сохой, а оставил с бомбой, Грозный укреплял государственность и расширял территории, Гагарин летал и улыбался, Жуков есть наш идеал полководца, не щадящего чужих жизней, Невский — сравнительно безобидный (за давностью) синтез Сталина и Жукова, а Менделеев в свободное от водки время изготавливал чемоданы на воздушном шаре, будучи наш родной гениальный чудак. На этом фоне Высоцкий — единственный, кого любят за дело, то есть за то, чем он занимался в действительности: его песни, цитаты, кинороли (от театральных работ почти ничего не сохранилось) остаются в читательском, зрительском и даже радийном обиходе. Таксисты, поймав Высоцкого на «Шансоне» или «Ностальгии», не переключают. Люди, родившиеся после восьмидесятого, оперируют цитатами из «Утренней гимнастики» или «Что случилось в Африке» так же свободно, как мои ровесники, которые в том самом восьмидесятом, за отсутствием официальных подтверждений, не верили в смерть Высоцкого, поскольку слухи о ней возникали ежегодно.

Высоцкого, думаю, любят в России за то, что он представляет нации ее идеальный образ: мы любим не только тех, с кем нам нравится разговаривать или спать, или появляться на людях, — а тех, с кем нравимся себе. Россия любит не столько Высоцкого, — было бы наивно ожидать от массового слушателя/читателя такой продвинутости, — сколько свои черты, воплощенные в нем.

Сразу хочу отмести модную в определенных снобских кругах мысль о том, что Высоцкий дорог стране не как поэт, а как персонаж масскульта. Пуризм при попытках определить, кто поэт, а кто нет, даже не забавен. Высоцкий — безусловный поэт, но в его так до конца и не определившемся статусе (который и посмертная канонизация не спасает от некоторой двусмысленности: «бардов» у нас с советских времен пытаются числить по отдельному ведомству) тоже есть нечто глубоко русское, фирменно-национальное. В России есть априорное народное недоверие к профессионалам, к тем, кого официоз поставил лечить, учить или проповедовать, и потому случай Высоцкого глубже, чем простая полуподпольность, полулегальное существование, ореол запретности и т. д. В России почитается междисциплинарность, — будь Высоцкий просто поэтом, как старшие шестидесятники, он не стал бы явлением столь всенародным.

Это любопытный повод задуматься о том, что в России вообще почитается «сдвиг», в том числе профессиональный: прямое соответствие профессии выглядит узостью, специалист подобен флюсу, Россия чтит универсала, умеющего все и выступающего в каждой ипостаси чуточку непрофессионально, — но не потому, что персонаж умеет меньше, а потому, напротив, что ему дано больше и к конкретной нише он не сводится. Понятие ниши как таковое вызывает в России традиционное недоверие, — прежде всего, думаю, потому, что любая рамочность в этой стране конституируется начальством, а начальство от народа резко отделено (народу так удобнее, да и оно не возражает). Наибольшим успехом пользуется то, что существует между жанрами, на стыке профессий, в поле, которое не ограничено жестко навязанными установлениями.

В этом смысле Высоцкий — явление идеальное: он и в поэзии существует на стыке литературы и театра, поскольку большинство его песен — в той или иной степени ролевые; он не диссидент (как Галич) и не официоз (как эстрада), не блатной (как Северный) и не интеллигент (как Окуджава, хотя и Окуджава слишком фольклорен для чистого «интеллигента»). В России приветствуется не то чтобы срывание всех и всяческих масок, — это никогда ей особенно не нравилось, разве что Ленину, — но ускользание из всех и всяческих рамок. Именно поэтому Александр Жолковский глубоко прав, усматривая современный извод начальственной цензуры в повсеместном внедрении понятия «формат».

Россия отрицает само понятие форматности и труднее всего поддается форматированию, поскольку наиболее распространенный здесь способ существования — в щелях, вне привычных ниш, в нерегламентированных и непредсказуемых пространствах. Все лучшее в советском искусстве семидесятых умудрялось существовать на пересечениях, вне классификаций: Стругацкие, чей истинный масштаб сегодня, кажется, очевиден даже злейшему ненавистнику фантастики, проходили по ведомству литературы детской и приключенческой (именно в «Библиотеке приключений» проскользнул в печать «Обитаемый остров», храброватый даже по нынешним временам). Тарковский, — казалось бы, чистый и даже академический артхаус, — экспериментировал с жанровым кино: «Сталкера» и отчасти «Жертвоприношение» писали те же Стругацкие, «Солярис» делался по мотивам Лема. Кстати, всенародная слава «Архипелага», действительно прочитанного в самиздате огромной читательской массой при всей сложности текста и его травмирующей сути, объясняется отчасти тем, что и эта вещь написана на стыке жанров и ни к одному узаконенному формату не сводится.

Высоцкий — опыт побега из любых форматирующих определений: не просто «поэт­певец­актер», как стандартно перечисляли в первых разрешенных статьях о нем, но синтез всех этих занятий, ибо ни одно из них в его случае не существует обособленно. Разумеется, это опять-таки не значит, что его тексты многое теряют без музыки: музыка в них и так живет — в парономасии, в жестком и прихотливом ритме, — и голос слышен, ибо текст отчетливо интонирован, наделен множеством по-актерски точных деталей, отсылающих к конкретному рассказчику. Высоцкий — профессионал во всем и не специалист ни в чем, принадлежит всем сразу и никому конкретно и ни в одной из своих ролей не растворяется до конца, — в чем и материализуется еще один, более общий случай «русского сдвига»: в его случае особенно очевиден зазор, воздушная подушка между любой идеологией и ее носителем, любой социальной ролью и ее исполнителем.

Возможно, дело в размерах страны, а может быть, в ее роли: если рассматривать землю как нечто антропоморфное, нам отведена роль спины, неизменной, неподвижной, с позвоночником Уральского хребта посередине; спина должна быть стабильна, — и потому к России, при всех ее бурях, поныне так приложимо все, что говорилось о ней пятьсот, триста и сто лет назад. Чтобы страна оставалась в этом гомеостазисе, в ней не должно быть людей с убеждениями, с твердыми взглядами, — ибо такие взгляды предполагают действие, разрыв с невыносимым положением, а этого-то нам и нельзя в силу нашей всемирно-исторической роли. Могут быть и другие, менее метафизические и более прикладные объяснения, но факт остается фактом: Россия никогда не была в строгом смысле тоталитарна, ибо любая тотальность здесь разрушается «сдвигом», наличием дистанции между людьми и идеями. У нас никто себе не равен. Почвенники ведут себя как классические западники, защитники низов стремительно перенимают манеры верхов, церковные иерархи на поверку оказываются мздоимцами и развратниками, — такое случается везде, но у нас странным образом не вызывает осуждения: это скорее норма. Навязанная русским в качестве истории кровавая пьеса так ужасна, что, если бы роли игрались всерьез, с полным «переживанием», злодейство стало бы повсеместным, всеобщим, непобедимым. Между тем классическая русская фигура — человечный конвойный, раскаявшийся угнетатель, внезапно подмигивающий грабитель; только благодаря «зазору» и существует в стране все, что является целью и условием существования прочих государств. В России все это незаконно, без разрешения. Одним из первых этот русский закон сформулировал Полетика, а записал Вяземский, хотя приписывается эта фраза и Карамзину: строгость и бесчеловечность законов компенсированы небрежностью исполнения. Ровно на эту тему — несоответствие человека и его социальной роли — говорил я десять лет назад с ныне покойным другом Высоцкого Иваном Дыховичным[1]: он считал этот закон фундаментальным для русского искусства. Но прямым его следствием становится и главное условие русской популярности: чтобы текст, или фильм, или любое художественное высказывание были здесь по-настоящему всенародно любимы, в них должна наличествовать ироническая либо стилизаторская дистанция, двойное зрение или, как ни мрачно это звучит, двойная мораль. Это может выглядеть цинизмом (а настоящее искусство часто упрекают именно в цинизме), а может — объемностью, амбивалентностью авторского зрения; главный русский эпический автор — Лев Толстой — потому и остается непревзойденным, что утверждает на письме то самое, что опровергает в теории.

В любой песне Высоцкого, — и особенно ярко эта особенность была заявлена в его дебютных сочинениях, в блатном цикле, который одинаково любим интеллигенцией и собственно блатотой, — ощущается то минимальный, а то и весьма значительный разрыв между исполнителем и героем: исполнитель выражается слишком витиевато и грамотно для блатного, не говоря уж о том, что шлейф используемых им литературных ассоциаций подозрительно длинен, а количество скрытых цитат дает работу уже пяти поколениям филологов. От аутентичных блатных песен герой Высоцкого отличается прежде всего самоироние, — у реальных блатных с этим сложно, им подавай надрыв и красоту, — а слияние голосов героя и повествователя тут большая редкость, в отличие, скажем, от случая Зощенко. Высоцкий — весьма аккуратный стилизатор, избегающий вживаться в роль: это заметно уже в «Татуировке», в «Бодайбо», в «Я был душой дурного общества», написанных слишком хорошо для полного сходства с дворовым фольклором. Иную песню Окуджавы можно принять за окопную или народную, но песни Высоцкого — безошибочно авторские, и даже знаменитейший из его монологов «Банька по-белому» никак не тянет на народное творчество.

(Хотя и по манерам, и по образу жизни Высоцкий куда ближе Окуджавы к тому самому народу, — просто у Окуджавы зазор между героем и автором иногда исчезает, как в песне «Ах, война, она не год еще протянет» или в романсе кавалергарда. Удивительно, что Окуджава выстроил свой миф гораздо убедительней: для большинства слушателей оказалось шоком, что он почти не воевал; образ окопного ветерана, старого солдата сросся с его обликом, а о подлинной своей войне он рассказал только Юрию Росту, во второй половине восьмидесятых. Заметим, что большинство авторских мифологем Окуджавы — арбатское проживание, окопный опыт, кавказский характер — отлично прижились, даром что с реальностью соотносились весьма приблизительно, — тогда как поверить в лагерный либо дальнобойщицкий опыт Высоцкого мог только завсегдатай шалмана, где такие истории обычно и рассказывались.)

«Банька», если уж на то пошло, стилизована скорей под Некрасова, под «Меж высоких хлебов», — и то построена гораздо изощренней, почему в строгом смысле и не ушла в фольклор: фольклорно то, что легко примеривается на себя, а у Высоцкого герой всегда обрисован гротескно, ярко, без особенного лиризма. Его монологи приятно произносить вслух — «Беня говорит смачно», — но в них невозможно поместиться с личным опытом: тесно от слов и реалий, ножа не всунешь. И уж конечно, лагерник, — если только он не интеллигент, загремевший по 58-й, — не споет о себе «И хлещу я березовым веничком по наследию мрачных времен».

Проблема, однако, в том, что упомянутый зазор весьма велик не только в стилизаторских, иронических, блатных песнях Высоцкого, а и в тех его лирических монологах, которые он произносил как будто от первого лица. Высоцкий вынужденно переносил стратегию ролевого поведения и на ту сферу, в которой раздвоение (в его случае — и растроение) личности катастрофически противопоказано. Что сделаешь, это особенность дарования, роднящая Высоцкого с его народом, обеспечившая любовь этого самого народа, но и послужившая источником вечного внутреннего разлада. То, что это осознавалось как трагедия, подтверждается гипертрофированным, болезненным вниманием Высоцкого к теме двойничества, — и тут вспоминаются не только иронические сочинения вроде «И вкусы и запросы мои странны», но и вполне серьезные тексты вроде «Мой черный человек в костюме сером». То, что черный человек в русской традиции — двойник, в доказательствах не нуждается (хотя весьма интересно было бы с этой точки зрения осмыслить моцартовского Черного человека: ведь тот, кто заказывает реквием, может быть и пророческой, всезнающей ипостасью души самого художника, хотя в реальности Реквием был заказан графом Вальзегом, обычным графоманом, скупавшим чужие сочинения и выдававшим за свои).

После Есенина, — а к нему Высоцкий типологически, психологически и даже физиологически даже ближе, чем Окуджава к Блоку, — черный человек однозначно выступает как персонализированная темная сторона авторской личности; символично, что своего черного человека Высоцкий написал за год до смерти, как и Есенин — своего. Напомним этот текст — не самый популярный, ибо это стихи, а не песня:

Мой черный человек в костюме сером!

Он был министром, домуправом, офицером,

Как злобный клоун он менял личины

И бил под дых, внезапно, без причины.



И, улыбаясь, мне ломали крылья,

Мой хрип порой похожим был на вой,

И я немел от боли и бессилья

И лишь шептал: «Спасибо, что живой».



Я суеверен был, искал приметы,

Что мол, пройдет, терпи, все ерунда...

Я даже прорывался в кабинеты

И зарекался: «Больше — никогда!»



Вокруг меня кликуши голосили:

«В Париж мотает, словно мы в Тюмень, —

Пора такого выгнать из России!

Давно пора, — видать, начальству лень».



Судачили про дачу и зарплату:

Мол, денег прорва, по ночам кую.

Я все отдам — берите без доплаты

Трехкомнатную камеру мою.



И мне давали добрые советы,

Чуть свысока похлопав по плечу,

Мои друзья — известные поэты:

Не стоит рифмовать «кричу — торчу».



И лопнула во мне терпенья жила, —

И я со смертью перешел на ты,

Она давно возле меня кружила,

Побаивалась только хрипоты.



Я от суда скрываться не намерен:

Коль призовут — отвечу на вопрос.

Я до секунд всю жизнь свою измерил

И худо-бедно, но тащил свой воз.



Но знаю я, что лживо, а что свято, —

Я это понял все­таки давно.

Мой путь один, всего один, ребята, —

Мне выбора, по счастью, не дано.

Это финальное заклинание призвано убедить, по всей видимости, не столько слушателя, сколько самого автора, — но, кажется, Высоцкий сам отлично понимал его декларативность. Проще всего было бы истолковать этот текст как проклятие всякого рода начальству, цензорам и стукачам, но «черный человек» — всегда зеркальное отражение автора, или во всяком случае его темная сторона. Высоцкий осознавал свою советскость, — и, может быть, прав замечательный прозаик Михаил Успенский, заметивший недавно: позднесоветская власть сделала две страшные ошибки, слишком долго считая Галича своим, а Высоцкого — чужим. Высоцкий в самом деле очень советское, в лучшем смысле, явление: ведь советский проект будет памятен не только и не столько бюрократией, репрессиями и запретами, но и установкой на сверхчеловеческое, на преодоление будней, на прорыв в непонятное и небывалое. В Высоцком все это есть, и вдохновлен он героической советской историей, и когда он говорит вместо «советский» — «совейский», это намекает прежде всего на «свойский».

Советское для Высоцкого так же органично, как для России в целом, и так же лично им освоено, и так же в нем неискоренимо — эту двойственность своего пути и авторского облика он ощущал постоянно, и это, в общем, почти универсальная советская ситуация: мы мало сейчас думаем и пишем о семидесятых, они выше и сложнее нашего понимания, а между тем отдельного рассмотрения заслуживает вопрос о том, как каждый крупный и значимый автор позднесоветских времен решал для себя проблему сосуществования с официозом. Для кого-то, — как, скажем, для Евтушенко, — такая проблема была не столько трагедией, сколько вызовом и даже источником вдохновения: он в молодости заявил о себе — не без кокетства, но и не без героизма, бросающего перчатку советскому культу монолитов: «Я разный, я всклокоченный, я праздный…». (Это дало повод А. Иванову, подчас весьма ядовитому, заметить: «Сей популярнейший герой, отнюдь не начинающий, настолько разный, что порой взаимоисключающий», — что ж, и это интересно, и поэт, вытащивший это состояние души на уровень творческого осмысления, заслуживает благодарности: до него так не писали.) Для многих, — скажем, для Юнны Мориц, — все советское с начала семидесятых табуировано, это даже не эскапизм, а прямой бунт — в форме, к счастью, столь эстетически-продвинутой, что понимали только те, к кому автор прямо адресовался, а черным человекам в костюмах было не подкопаться, и они довольствовались гадостями по мелочам. Высоцкий был сложней, публичней, народней, разночинней, советскую историю осознавал как свою, снобского аристократизма чуждался, — и потому собственная раздвоенность приводила его сначала к затяжным депрессиям, а затем, страшно сказать, и к творческому параличу.

Проблема Высоцкого в том, что в лирике — и гражданской, и даже любовной, — он становится подчас риторичен, многословен, куда только девается виртуозность обращения со словом, начинают звучать какие­то прямо советские обертоны, — в общем, если в сказке, притче, сатире, ролевом монологе он легко выдерживает соревнование со статусными поэтами-современниками и многих из них кладет на лопатки, то в собственно лирическом монологе почти всегда проигрывает самому себе. И тогда, — с рефлексией у него все обстояло блестяще, — приходится «со смертью перейти на ты», то есть привлечь к литературе внелитературные обстоятельства. Елена Иваницкая когда­то написала в замечательной статье «Первый ученик»: Высоцкий форсирует голос и начинает играть со смертью там, где ощущает недостаточность своих литературных возможностей, — и недостаточность эта, добавим, обусловлена не масштабом таланта, а тем самым «сознанием своей правоты», которое Мандельштам называл непременным условием поэзии, источником ее существования. Когда Высоцкий смеется или фантазирует, у него это сознание есть, но стоит ему заговорить от первого лица, — оно куда-то девается, задавленное двусмысленностью его собственного статуса, неопределенностью отношения к советской современности, непониманием будущего. (Вот почему, скажем, «Я не люблю» — такие плохие стихи, несмотря на отличные точечные попадания вроде «Я не люблю любое время года, в которое болею или пью». Характерна и вариативность двух ключевых строк: «И мне не жаль распятого Христа» — «Вот только жаль распятого Христа». Плохо не то, что эти строчки противоположны по смыслу. Плохо, что они взаимозаменяемы — и стихотворение не станет ни лучше, ни хуже от этой замены; это относится, увы, и к русскому христианству в целом, — говорю не о высоких личных образцах, а о массовом его восприятии, о равной готовности счесть христианским актом проявление милосердия или зверства, красную революцию или белую контрреволюцию.) Высоцкий с его темпераментом никак не создан для безвременья, — и трудно сомневаться, что после 1985 года ему стало бы не легче, ибо наружу вырвались не творческие и свободолюбивые силы, а усталость, упрощение, энергия распада. Если ему неуютно было в семидесятых, можно представить, каково стало бы в девяностых, в которых диктат тупости и фальши был ничуть не слабей, а противопоставить ему было уже нечего.

Высоцкий чрезвычайно силен — и литературно, и музыкально, — там, где входит в роль, но там, где вынужден говорить от собственного лица, напоминает Эдмунда Кина из классического анекдота: он творит чудеса в постели, являясь к поклоннице в ролях Отелло или Калибана, но оказывается импотентом, придя к ней под собственным именем. Это не только личная драма Высоцкого, но, боюсь, спасительное условие существования самого российского социума, где любой с готовностью — и талантом! — примеряет на себя любую роль, одинаково легко оказываясь и палачом, и борцом, и сатрапом, и обывателем, и соратником Собчака, и оплотом новой тирании, но внутри у такого артиста — гниль и пустота, а вся его идентичность — набор масок. Россия гениально вылезает из любых ситуаций благодаря своему «сдвигу», зазору, отсутствию надежных самоотождествлений, — но эта тактика, идеальная для побегов, оказывается гибельной для развития. Вот почему творчество Высоцкого развивалось так недолго, а в последние годы, после примерно десятилетнего ровного плато, отчетливо угасало; вот почему и Россия вот уже седьмой век крутится в плену самоповтора. Для развития нужен субъект, а для субъективации надо определиться; всякая же предельность, форматность и трезвость русскому сознанию сугубо чужды. Вот почему нашим национальным — и лирическим — героем оказывается, как правило, человек, который не заглядывает в себя, а заглянув, — видит там пустоту, бездну, отсутствие всяких основ. Высоцкий пил, разумеется, не ради самоподзавода, а ради обретения той самой цельности: ведь водка, в сущности, только затыкает один из внутренних голосов, а другому позволяет зазвучать в полную силу; это наилучший способ упроститься, ввести себя «в состояние силы», как иронически формулирует Борис Гребенщиков, но эта сила покупается ценой значительного обеднения. Для того, чтобы заглушить рефлексию, требуются все более сильные средства — экстремальные жесты, рискованные поступки, радикальные стратегии самоуничтожения, и потому русский национальный герой, будь он поэт или воин, редко живет долго.

Все сказанное наводит на довольно парадоксальный рецепт, — но только ради рецепта я и обратился сегодня к фигуре Высоцкого, не входящей в круг моих филологических интересов, но прочно остающейся в моем плей-листе: коль скоро русский сдвиг так спасителен, а ролевое несовпадение, становясь источником кризисов, порождает также и прекрасные тексты, стоит отказаться от надежд на подлинность, — Россия способна достичь наибольших успехов «не в своем качестве». Пресловутые поиски национальной идеи суть не что иное, как поиски комфортной и лестной роли, той самоидентификации, которая заставила бы нас, как Высоцкого, сочинять великие песни от имени Арапа Петра Великого или корабля на мели, но никак не от собственного лица.

Национальная идея — маска, в которой приятней всего что­нибудь делать, — нужна нациям, у которых нет национальной идентичности и морального консенсуса. Так Елизавета Васильева писала превосходные стихи от имени католической монахини или китайского странника, но почти ничего хорошего не могла написать от имени Елизаветы Васильевой. Так Россия — сельская, в сущности, и вызывающе нищая страна — смогла добиться в ХХ веке величайших прорывов, вообразив себя передовой космической сверхдержавой. Осталось придумать роль, в которой мы понравимся себе, — и нам обеспечен высочайший творческий взлет.

Написав все это, я, однако, призадумался, поскольку, в лучших традициях упомянутой амбивалентности, заметно противоречу себе. Любимейшая моя песня Высоцкого — та самая, которую и он многократно называл не только любимой, но и лучшей: это песенная поэма «Баллада о детстве» («Час зачатья я помню неточно…»), отличающаяся как раз почти невероятной виртуозностью в сочетании с безоговорочной искренностью. И написана она сравнительно поздно — в 1975 году, и поется явно от собственного лица, поскольку все детали фотографически точны, и каждый легко прикидывает их на себя, хотя это все только и лично «высоцкое», начиная с погон, взятых у отца, и кончая перечнем коммунальных соседей. Здесь как­то достигнут синтез общего и личного, советского и свойского, ролевого и исповедального, и здесь слышен настоящий голос Высоцкого — без приблатненной скороговорки и романтической хрипоты; и таких шедевров у Высоцкого ведь немало. Это касается и «Нейтральной полосы», и «Баллады о борьбе», и «Райских яблок», и «Песни про старый дом на Новом Арбате», — иными словами, общепризнанных и бесспорных шедевров. То есть, значит, можно? И достигает Высоцкий этого уровня там, где поднимается над всеми принятыми самоидентификациями, перестает выбирать из предложенного списка личин и конструирует свою собственную, рукотворную, но безошибочно органичную. То есть где он перестает быть Владимиром Высоцким и прыгает на следующую ступеньку, демонстрируя тем самым наиболее актуальный русский выбор: здесь действительно нельзя быть самим собой. Можно либо играть, меняя маски, либо стать «собой плюс», то есть той следующей эволюционной ступенью, тем сверхчеловеком, по которому страстно истосковалась вся русская действительность. Быть просто человеком здесь недостаточно. О том, каковы условия этого прыжка, Высоцкий не рассказал ничего, — ясно, что сверхчеловека не отковывают ни опасности, ни прессинг, ни религия и уж тем более не алкоголь. По косвенным признакам можно судить, что серьезным шагом к такому превращению является внезапное — или, напротив, культивируемое — отвращение ко всему прежнему, да и ко всему окружающему; оно зафиксировано у Высоцкого во многих сочинениях, но особенно отчетливо — в песне «Случай в ресторане», той, где «Не надо подходить к чужим столам и отзываться, если окликают».

Судя по сегодняшнему почти тотальному отвращению, охватившему нас, мы как никогда близки к тому превращению, которое сделало из Высоцкого, пусть в немногих и не самых знаменитых образцах, национального гения. И жаль будет, если это благородное и плодотворное отвращение опять разрешится похмельной шуткой: «Хорошо, что вдова все смогла пережить, пожалела меня и взяла к себе жить».

понедельник, 18 апреля 2011 г.

Дмитрий Быков - Михаил Ефремов / ГРАЖДАНИН ПОЭТ - ГРАЖДАНЕ БЕСЫ




Мчатся тучи, вьются тучи над равниною пустой.
Не сказать, что стало лучше, но закончился застой.
Президент сказал Китаю фразу, главную в году —
Типа я не исключаю, что на выборы пойду.
Тут премьер сверкнул очами и в ответ сказал врачам —
Мол, и я не исключаю! Да и кто бы исключал?
И хоть клятвой я считаю слово, данное врачу,
Но и данное Китаю я принизить не хочу!
Неужель решатся оба предложить себя стране,
А не править ей до гроба, как случилось в Астане?
Отступил от роли кто-то в нашем околоноля —
Обнаружилось болото там, где твердая земля.
Зыбко, вязко, мутно, стыдно и смешно по временам.
В поле бес нас водит, видно, и кружит по сторонам.
Мчатся бесы в путь полнощный, как бывало испокон,
И над ними самый мощный, по прозванью Бесогон.

Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна...
Кто теперь главней и круче, непонятно ни хрена.
Всплыли прежние соблазны, словно воля на дворе.
Закружились бесы разны, словно листья в ноябре!
Глеб Павловский, Стас Белковский и Чадаев-баловник
Дружно вынули обноски прежних жреческих туник.
Слышен визг "Единой Раши" с подвываньями юнцов,
Мчатся "Наши", вьются "Наши", невидимкою Немцов...
Горе, малый я не сильный! Съест упырь меня совсем!
Что же станется с Россией, коль расколется тандем?
Разделенье по Уралу, как мечталось на веку,
Чтобы Запад — либералу, а Восток — силовику?
Низвергается Миронов — первой жертвой, так сказать...
Но важней для миллионов точно знать, кому лизать!
С визгом яростным и воем, как в атаку казаки,
Мы бежим к своим героям, дружно свесив языки.

Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин.
Ничего не видят боле ни поэт, ни гражданин.
Этих свозят, тех разгонят — в общем, кончился уют.
То ли Родину хоронят, то ли замуж выдают.